Книга покойного автора
Шрифт:
На первом собрании, в классе, выступали один за другим мои товарищи, те, с которыми играли в баскетбол, зубоскалили и курили в подворотнях, ходили драться в другую школу и писали вместе на стенку – кто выше. Задушевные, закадычные – какие там еще! – такие, каких никогда больше не было, ибо написалось с тех пор на моей душе похожее на гусеницу слово «недоверие», а из гусеницы этой бабочка любви, похоже, не вылетает. И главное – как будто только этого «фас» они и ждали, и теперь как с цепи сорвались! Видно было, что их организовали, что они готовились, что разобрали предварительно между собой формулировки, и выглядело все как самодеятельный, наспех отрепетированный спектакль на комсомольско-патриотическую тему.
О стихах, конечно, речи там не было –
Удивительнее всего было тут для меня поведение евреев. Позже я читал у Шульгина в «Днях» примерно так: евреев на улице было, вероятно, немного, но вели они себя так шумно, что казалось, будто из них одних и состояла вся уличная толпа. (Глупые, они даже не догадывались тогда, каким они были в той погромной России, на деле, свободным народом, и какую новую, тотальную «черту оседлости» чертят они себе сами, седлая красного коня и ввязываясь в кровавую игру большевизма.)
Тут, в классе, евреев было вместе со мной, кажется, семеро на тридцать лбов, открытых по крайней мере, и трое из них были девочки. Сидели бледные, как пристукнутые, а Пиня Алферов, по кличке Прыщ, выступал. Как отличник.
Он еще в прошлом году был Лифшицем и проходил, естественно, под кличкой лифчик, тянувшейся за ним с 1 класса, когда все мы, независимо от пола, носили на туловище этот нехитрый предмет, ибо к нему на подвязках прицеплены были чулки. Но вот паспорт получил, и 1 сентября пришел в класс уже Алферовым. Это по маме, которая Эльперн: нехитрое лингвистическое преобразование, и – как Второе Рождение пережил (тоже ведь еврейское, как-никак, изобретение!). Заодно и кликуха сменилась на более актуальную для переходного возраста. Сам-то он по причине крайней гормональной умеренности прыщами украшен не был, но общим видом своим – маленьким ростом, тонкокожестью и прозрачностью, очень даже напоминал гнойную головку карбункула.
Что он там говорил, я то ли прослушал, то ли не понял. Я и вообще тогда, в силу защитной избирательности своего слуха, не особенно прислушивался к их речам, а больше вглядывался с изумлением в горящие праведным гневом лица, которые еще вчера казались мне человеческими.
На Пиню – он теперь звался официально Александром, но никто не мог привыкнуть – была возложена тяжелая задача. Все выступали вроде как от души, а он по заданию – как еврей, хоть и анонимный теперь – и, кажется, даже не надеялся это скрыть. И чем более явной становилась эта его ангажированность, тем более он злился, наглел, и разглаживалось заикание, крепчал комариный голосок, так что он даже подпрыгивать начал от возбуждения.
Пинино выступление, однако, задело меня по-настоящему. Не существом сказанного, мимо ушей пролетавшего, но самим фактом. Ведь я только недавно из-за него с лучшим другом поссорился, чуть ли не до мордобоя даже. С Мордовцевым. Здоровенный, краснощекий, папаша – дипкурьер, мамаша – приемщица в антикварном на Арбате, сам боксом занимался на первый юношеский. В общем, для дружбы – лучший вариант: полный дом дисков и всяких штучек заграничных: кола, жвачка, джинсы, слаксы, трузера, батн-дауны, шузы с разговорами. Из особых примет обладатель легендарного пениса, который он охотно демонстрировал, но, начисто не принимая мата, называл исключительно этим латинским термином. К Полине еще тогда подкатывался, сразу, как она появилась в классе. Она тогда его вежливо отставила,
но, как потом выяснилось, не совсем, а по блядской своей натуре, поставила в лист ожидания.С Пиней Мордовцев упорно за одной партой сидел класса, кажется, с шестого и никуда его от себя не отпускал. То ли для того, чтобы списывать у него, то ли, чтобы издеваться над ним на уроках, а скорее и то, и другое по обстоятельствам. Чтобы блистать потом перед нами, как в генерал в офицерском собрании:
– А вот угадайте-ка, господа, почему это Прыщ всегда от меня слева сидит на контрольной? Никогда не угадаете! Да потому что он у нас левша: левая пишет, а правая мне дрoчит под партой, чтобы у меня голова на тригонометрию лучше работала. Правильно я говорю, Прыщ? Пора тебя, пожалуй, под другую руку пересаживать, пока эту не переиграл, а то тебе чем писать не останется. Так что давай-ка, «правописание» осваивать начинай – хороший боксёр бьет с обеих рук одинаково.
Смахивало это всё на нравы зоны, от которых подташнивало, но выгоды дружбы с Мордовцевым перевешивали, и я терпел.
Вообще, с такими товарищами, как Мордовцев, тема демонстрации нечистот почему-то всегда маячит где-то на заднем плане, готовая прорваться вперед; причем в самом натуральном выражении. В первом классе еще, он тогда сидел сзади меня в затылок, смотрю, учительница как-то подозрительно поводит носом, как будто что-то унюхала, и идет по проходу прямо ко мне. Как ищейка на запах. Тут и я унюхал – подо мной была свежая лужа, еще дымилось. Оказалось, Мордовцев подло нассал под меня со своей задней парты, и только его забрызганные штаны, тогда как мои выглядели сухими, позволили тогда установить истину.
А тут захожу как-то на перемене в сортир и слышу того Мордовцева наглое ржанье: «А слабо тебе, Прыщ, молодому на коленку нассать. Иль не дотянешься? Или не попадешь?» А сам сидит, курит на подоконнике.
(Там у нас ни кабинок, ни писсуаров не было, и стояли, скрестив струи, как шпаги мушкетерские, когда клялись перед боем, по двое, по трое над каждым унитазом – такие собирались «кружки». Но это была вторая половина Большой перемены, все уже разбежались, и в помещении было пусто).
И Прыщ, дотягиваясь с таким напряжением сил, что из выхлопного отверстия реактивно испускался трубный звук – а может, и что еще, чего снаружи не видно – честно выполнял приказ. А по глазам текли слезы. То ли от натуги, то ли от стыда.
А коленка та принадлежала пятикласснику с красным галстуком, и ему предстояло теперь войти с обоссанной коленкой в свой класс, быть может, уже после звонка, когда девочки все уже сидят, и училка уже у доски. А ответить он не мог не то что тому глумливому жеребцу, что ржал на подоконнике в облаке сизого дыма, но даже и этому ничтожному Прыщу, который для него как-никак старшеклассник.
И они с ним, как два жалких гладиатора в Риме, потешали самодовольного хама, патриция.
Тут по всем правилам полагалось бы, прямо над унитазом, отвесить Прыщу по морде – не громиле же Мордовцеву! – но я, прикинув последствия, решил ограничиться разрывом отношений с его шефом. А теперь этот поганый Прыщ, которого я тогда из трусости пожалел, без тени стыда, или хотя бы смущения, клеймит меня с три буны в лучших традициях славного нашего советского народа, карателя и мстителя. А трибуна-то – та самая парта, под которой он на уроках усердно обслуживал своего лощеного шефа.
Интересно, что основного запаха из обычного букета зловония подобных кампаний – запаха антисемитизма, того, что я в избытке нанюхался потом, да и раньше, во дворе – этого в том почтенном собрании почему-то не чувствовалось. Не поступило, вероятно, сверху соответствующее «фас».
Тогда групповой, погромный антисемитизм «стихийно» возникал в нашем народе лишь по команде, а в то конкретное время команды такой не было. Идеологический паровоз был пущен тогда по рельсам не национал-, а социал-патриотизма. А национальное поле отдыхало от буйного урожая послевоенных лет, когда увидели, что Гитлер нас таки не добил, и надо бы доделать дело.