Книга покойного автора
Шрифт:
– Поставьте в угол, она заберет. А газеты не пугайтесь, в Аглицком клабе взядено.
Ну, час от часу не легче! Мало того, что газета пудовая, так еще и «клаб»! И еще этот говор не пойми какой: «взядено», «аглицкий», то ли стеб такой, то ли прямо из прошлого века к нам пересел вместе с креслом. В той шальной Москве ранних шестидесятых, да еще в этом доме с чертями на стенах, чего только было ни встретить! Теперь оставалось только ожидать, что наша Клаша появится теперь с кухни в каком-нибудь викторианском чепчике, с чашкой чаю на подносе и пропоет с ихней постной улыбочкой ихнее дежурное «пли-и-и-з».
– Садитесь. Чай будете? – спросил между тем хозяин, и пророкотал во весь голос – Правило помните, Клаудиа? А на счет Английского клуба, так вы тоже не пугайтесь, ваш покорный слуга туда не ходит. А газетку тут один шпион знакомый оставил; вчера заходил, чаёк, как
– Правило: уходя, поставить чайник! – отозвался с кухни вечно заспанный Клавкин голос.
– Пли-и-з! А теперь разрешите представиться: Давид Оскарович Дорндрейден, сокращенно ДОД, если угодно. Пока Вы сюда шли, она сообщила мне, что Вас по весне из гимназии выставили, и Вы с тех пор ходите весь в расстройствах как в соплях, выражаясь на классический манер. Сочувствую. И за что ж это, позвольте полюбопытствовать?
Дурацкая история с поэмой на тетрадном листке чрезвычайно оживила Дода:
– Должен Вам сообщить, мой юный друг, что мало что могло бы так меня расторгать, как этот ваш рассказ. Вы не поверите, но он взбаламутил передо мной зацветшее болото моей собственной юности, о которой я, за дурным нагромождением последующих лет, уж и подзабыл. Меня-то ведь в ваши годы тоже, можно сказать, выгнали кое-откуда. С Родины т. е., извините за высокопарность. Но чтобы из гимназии, да еще из выпускного класса – такого у нас не бывало; только если за злостные колы! И медали, думаю, не лишили бы, если б заслужил-с. Но я-то ведь учился аккуратно только в младших классах, а потом такое пошло – не приведи Господь! Но все, что нужно, успел: два классических языка, французский, немецкий, ну, английский – домашний, мамуля-то по-русски тогда ни бум-бум. Все это скрашивает кое-как убогость теперешней жизни. Вот, библиотека… А стихов этих я не помню, за которые Вас поперли. Как вы говорите, «Дом Поэта»? Строк, говорите, за сотню? Нет, не знаю, вероятно, позже написано. Я ведь всего-то не больше полугодика там пробыл, в двадцать первом году уже и смотался. А вот самого поэта, и дом его, и место помню и люблю. Сейчас вот и вспомнил, когда про стихи-то рассказали, как я это всё люблю. Вы мне эти стихи обязательно покажите – должны быть прекрасны, как и он сам. И как всё вокруг него! Это такое волшебное свойство бывает у художников – всё вокруг него становилось таким, как он это видел. То ли словом убеждал, то ли просто одним своим присутствием. «Семь пудов мужской красоты», как ни как – кажется, даже и на ЧК революционно-аскетическую действовало – роду-то она все-таки женского была!
Я сказал, что если чекист не бывает «бывшим», то и ЧК не знает слова «была». А он ответил:
– Все-то она знает, уж поверьте, и про вас, и про нас, и про всех… А вот женское свое окончание, может, и правда, что утратила, когда всю страну изнасиловала.
Мы пили Клавкин крепкий чай, и он рассказывал. Может, впервые в жизни, т. к. до того было некому, да и к слову не приходилось.
Окончив в девятнадцатом году классическую гимназию, Дод поехал, как полагалось, на год в Италию, отдохнуть перед университетом. Это был последний выпуск, а так как Ленин и все его наркомы перебрались уже в Москву, это был, вероятно, последний год, когда такое было возможно. Возвращался морем через Одессу. Но на борту получил от матери телеграмму, чтобы в Одессе на берег не сходил, а следовал бы этим же пароходом в Ялту, куда высланы ему деньги и письмо. Из письма он узнал, что ничего страшного в их доме не происходит, отец, в отличие от многих его коллег, нашел, кажется, общий язык с новой властью, но ему, Доду, лучше какое-то время переждать и там не показываться – везде облавы, аресты, и ничего не ясно.
В охваченной паникой ожидания большевиков, вчера еще веселой и беззаботной врангелевской Ялте, он спокойно дождался их прихода, но продавливаться в переполненный, перегруженный выше ватерлинии пароход беглецов не стал. Но и в Москву возвращаться тоже было нельзя: он верил матери. Юность, однако, легка на подъем, и он отбыл с рыбацким баркасом на восток, думая пробираться через Кеч на меньшевистский, по слухам, Кавказ. В Судаке сошел на сушу и дальше продолжал на перекладных среди упоительных запахов впервые увиденной степи и с кисловатым вкусом крымского вина на губах. Татарин завез его на арбе в маленький приморский поселок с труднопроизносимым названием, похожим на какой-нибудь крымский сорт черного винограда. Он сказал, что там живет русский художник Макс, у которого можно переночевать.
Художник оказался и правда гостеприимным. Он жил со своей матушкой в просторном
доме (том самом, из стихов, благодаря которым или которому я тут теперь сидел и все это слушал); или, может быть, просто казавшимся просторным, когда не было гостей. Они долго ужинали на веранде молодым вином и старым козьим сыром – как раз подоспело свежее маджари, зато сыр такой выдержанный, что весь крошился под ножом – и наблюдали, как мрачнеет и растворяется в наступающей мгле профиль Кара-Дага: какое-то время, пока солнце было прямо за ним, оно четко вычеканивало на небесном перламутре его сложный контур, но потом оно быстро, не оборачиваясь, ушло в степь, на запад и оставило его замерзать и умирать во мраке.Макс очень подробно расспрашивал о ситуации в Ялте. Он сказал, что по степи шарят какие-то банды, в Феодосии, по его сведениям, тоже неспокойно. И что вообще в такие времена, когда в красную каталажку угодить так же просто, как в море искупаться, не сыскать в обозримом радиусе более надежного укрытия, чем находящаяся по близости анфилада Лягушачьих и Сердоликовых бухт, куда отсюда всегда можно в случае чего быстро убраться. Там в гроте есть все необходимое, море пока теплое, полно мидий, и в третьей Лягушачьей есть пресная вода – легко найти по зеленым кустам среди скал. Утром он отвел Дода на тот на край поселка и поселил его у грека, у которого покупал вино. Это под самым Кара-Дагом. У грека была дочь.
(Когда я дотуда наконец доехал, я своими глазами удостоверил всю правдивость додиных описаний, включая и эту последнюю деталь. Старуха – а ей должно было быть больше шестидесяти, что только делает с людьми солнце! – рассказала вполне равнодушно, как о чем-то давнем и заросшем, что вскоре после додиного ухода явились из степи трое конных, спрашивали о нем, почему-то очень расстроились, что не застали. Зачем он был им нужен, она не поняла, а они не объяснили, вероятно, с кем-то перепутали.
Чтобы хоть как-то оправдать столь дальний бессмысленный приход, они её изнасиловали, а потом, на прощание, отмахнули ей саблей грудь, что, впрочем, не помешало оставшейся выкормить рожденную после тех событий двойню. Выкормыши те, непохожие, потом тоже сбежали – морем при депортации греков. Отец жив, но ему сто лет, и он вряд ли он помнит больше, чем она.)
Дод ушел тогда не на запад, а прибрежными степями в Керчь, верный своему первоначальному направлению и библейскому обычаю ходить на запад через восток, как шли из Иерусалима в Египет в обход Мертвого моря. Феодосию, где, по сведениям Макса, ходившего туда раз в месяц, стояла 1-я Конная, и каждого с гладкой мордой брали на улице, Дод, как и велено было, обошел с севера, в город не заходя.
(Потом он всю жизнь очень о том сожалел и теперь настоятельно рекомендовал мне посетить ее за него, когда попаду в Крым. Я сказал, что бывал там каждое лето с мамой, и могу хоть сейчас нарисовать контуры коктебельских бухт и расположение скал, не говоря уже о знаменитом профиле Кара-Дага, но Феодосию знаю плохо, и рекомендации непременно последую. Моё признание сразу очень сблизило нас тогда.)
В Керчи он устроился помощником кочегара на пароход, с которого сошел в Батуме. Оттуда, гувернером в богатом русском доме, попал через Истамбул в колчаковский Харбин. Там, получив расчет и спустив его в харбинских борделях, нанялся стюардом до Сан-Франциско. Актерствовал в начинающемся Голливуде. Потом, продвигаясь на северо-восток, валил лес на Мичигане. В Новой Англии работал тренером в теннисном клубе.
Закончил странствие в тюрьме штата Мен, схлопотав три недели при усмирении уличных беспорядков, именуемых Первомайской Демонстрацией Трудящихся (хоть и без поножовщины, но с таким, по случаю сухого закона, солидным мордобоем, что красным цветом пролетарской революции были помечены даже и некоторые из наблюдателей). Вероятно, в таком, безобидном варианте настигла Дода несбывшаяся феодосийская кутузка.
Этот последний эпизодик вряд ли задержался бы в биографии, если бы судьба тут не дала, как в крокете, два неожиданных виража, один отрицательный, другой, вышедший из первого, положительный. Первый, это когда попав по пустякам, он едва не загремел за бродяжничество из-за просроченного документа. И второй, это когда в тюрьме – и только благодаря тюрьме – нашел его, наконец, некто, рассказавший ему, что все гонорары отца, включая премии, переводятся по его просьбе, на счет матери в рижский банк, где Дод значился как второй получатель. Господин тот дал ему денег и поручительство, необходимое для продления паспорта, и Дод сразу же туда и устремился; пока не поздно, как он надеялся. А то война уже поджигала в разных местах Европу, и ее будущее терялось в ее дыму.