Книга Рабиновичей
Шрифт:
— Он умирает? — Она выплюнула этот вопрос, как ругательство.
— Да. Он умирает.
Я чуть не расплакался. До сих пор я не говорил, не слышал, даже не думал «мой отец умирает». Мой отец не мог умереть. Мой отец бессмертен.
Женщина сощурила глаза, точно кошка, готовая к прыжку. Она ответила мне очень спокойно. Голосом без всякого выражения. Ответила, улыбаясь:
— Я не приду. Ни в больницу, ни на похороны.
Она отвела глаза. Предложила мне виски. Я согласился. Это, наверно, была одна из привычек отца. Она наполнила бокал, я взял его. Она стояла за моей спиной. Смотрела, как я пью. Затылком я ощущал тяжесть ее взгляда. Я пригубил виски. Сделал глоток. По телу разлилось приятное тепло.
— Сколько вам лет? — спросила женщина.
Я ответил. Она усмехнулась: ей было всего
Она подошла ближе. Что-то говорила. Я больше не слушал ее. Ее рука ласково пробежалась по моим волосам, груди мягко прижались к плечу. Рука скользнула ниже, мне на грудь. Я перебил ее на полуслове:
— Мне пора.
Встал, поспешно надел пальто — сначала наизнанку, снял, вывернул, снова надел, а она извинялась, говорила, что это от волнения, что она так переживает, совсем не владеет собой, еще что-то бормотала, судорожно сжимая руки.
— У меня важная встреча, — пролепетал я. И вышел за дверь.
На лестнице я почувствовал себя круглым дураком. Я должен был что-то сделать. Должен был обнять ее. Поцеловать. Может быть, даже заняться с ней любовью. Но я бы не смог. Меня колотил озноб.
На улице я вдруг расхохотался. Сам не знаю почему.
Со мной это бывает редко.
Нервное, вероятно.
В рамку этой фотографии Йоси уместился от лица до больших рук, лежащих на коленях. Хочется рассмотреть это лицо, разгадать его, разложить на черты (брови вразлет, мелкие морщинки, круглые, почти отвислые щеки, большие, чуть навыкате, глаза), но взгляд невольно соскальзывает вниз, к рукам, к узловатым переплетенным пальцам, коротко остриженным ногтям и морщинистой серой коже. Это кожа слона, старого, упрямого самца, одиночки, отбившегося от стада.
Меня зовут Йоси Рабинович, это имя что-то значит на иврите, но я не знаю что. А ведь до четырех лет я говорил только на иврите, думал на иврите, видел сны на иврите, но с тех пор я сделал все, чтобы забыть этот язык, и мне это удалось, да так, что я не могу выучить его заново. Вот недавно записался на курсы при Институте Бубера. Я думал, что словарный запас и грамматика восстановятся быстро, но, несмотря на долгие часы занятий, при всей моей добросовестности, при всем рвении, эти наборы слогов так и остаются для меня лишенными смысла. Запомнив слово, я сразу же его забываю, как забывается сон, едва лишь просыпаешься. Этому наверняка есть причины, скорее всего они в подсознании. Надо признать, по приезде в Бельгию я был убежденным антисионистом и антисоциалистом. Конечно, это не был никакой идеологический бунт: я рос в кибуце и с высоты моих четырех лет строго судил все изъяны тамошней жизни, — так что Бельгия стала для меня спасительным счастливым краем. В Бельгии было холодно и шли дожди, в Бельгии не было ни полей, чтобы побегать, ни ящериц, ни волосатых пауков, но, по крайней мере, мне не приходилось спать вместе с одноклассниками, проводить с ними большую часть дня, никто не задирал меня, не дразнил, не объявлял мне бойкот. Трудно объяснить, что это такое — класс в кибуце, и каким он может быть адом, если вас сделали козлом отпущения.
И главное — в Бельгии мама целиком принадлежала мне. Она была занята только мной, и никто, кроме нее, не имел надо мной власти. В моей жизни больше не было воспитательниц. Особенно я ненавидел последнюю, ту, что работала в моем классе перед самым нашим отъездом. Ее звали Сара, как маму, и мне это было непонятно: ведь если моя мама — Сара, как может быть ею другая тетя? К тому же такая неказистая и толстая, некрасиво улыбавшаяся половиной рта, с жидкими волосами, лоснящейся кожей и всегда влажными глазами.
Я возненавидел ее с первого дня. Она хотела заставить меня принять душ вместе с другими детьми. До сих пор я запросто мог раздеться перед всеми, но тут вдруг как отрезало. Я не хотел показываться голым — не только девочкам, но и, пуще того, мальчикам. Мне казалось, что они пачкают меня глазами и, сколько ни мылься под их взглядами, я все равно останусь грязным.
Сара не могла ни ударить меня, ни нашлепать, ни даже толком отчитать: у кибуцников имелся на этот счет целый набор воспитательных теорий, ибо мы-де были «детьми Мечты» и нам полагалось лучшее воспитание в мире. И тогда
она настроила против меня весь класс. Не знаю, как ей это удалось и когда она успела, ведь я с ними почти не расставался, жил в классе двадцать два часа в сутки, но эти двенадцать сопляков возненавидели меня, и я возненавидел их в ответ.Мне объявили бойкот даже те, что еще вчера были моими лучшими друзьями. Они дразнили меня и, зная как облупленного, выбирали именно те слова, которые были для меня самыми обидными. Я кусал губы, чтобы не расплакаться. Надо было держаться. Не доставить им такого удовольствия.
Помню еще, как мне делали «темную» по ночам, но очень смутно; воображение подпитывает память, и я мог кое-что присочинить: возможно, я придумал эту «темную», как придумал, сам того не сознавая, и своего отца. Недавно я увидел его фотографию, завалявшуюся у мамы, — она нашла ее, разбирая бумаги. Она хотела было уничтожить ее, как уничтожила все остальные по приезде в Бельгию, но сочла, что лучше будет отдать ее мне.
Мой отец на фотографии совсем не похож на созданный моей памятью смутный образ, в котором, стоило мне припомнить одну деталь, например нос, все остальное расплывалось: стирался рот, терял очертания подбородок, волосы мало-помалу меняли цвет и форму. Лица я почти не видел — только улыбку, очень смуглую кожу и высокий худой силуэт. На фотографии, однако, запечатлен низенький коренастый человек. Волосы его слегка курчавятся повыше ушей. Брови очень тонкие. К моему немалому удивлению, я на него похож.
Да, четких воспоминаний об отце у меня не сохранилось, зато я хорошо помню, как видел его в последний раз, когда он прощался со мной перед нашим отъездом из кибуца. Это было в прохладной тени какого-то строения. Как сейчас вижу листву деревьев, ее колышет ветер. Отец положил мне руку на плечо, и эта рука казалась все тяжелее. Я представлял, как она расплющит меня, оставив на земле лишь маленький кровавый след, точно от раздавленного утром на стене комара.
Отец что-то говорил мне, уверял, что мы скоро увидимся, что он очень любит меня, что я вырасту большим, умным и смелым, что он мною гордится. Знал ли он тогда, что больше не увидит меня? Догадывался ли? Решил ли уже, что больше не даст о себе знать, оставит меня жить-поживать в Бельгии с этой ношей на плечах — призраком отца, которого я понемногу забывал, с этим воспоминанием, ставшим в отрочестве тягостным, хоть я сам не понимал, почему мне было от него так больно. Как мог он сжимать меня в своих объятиях с такой силой, что косточки хрустели, — и навсегда исчезнуть? Может быть, он потому и обнимал меня так крепко, что знал: мы больше никогда не увидимся? Какую сделку, соглашение, контракт, гласный или негласный, заключил он с матерью? Что, собственно, произошло между моими родителями?
Я знаю только версию матери: у отца была якобы любовница; мать поставила его перед выбором — она или та, другая; он предпочел другую.
Но я по опыту не доверяю рассказам матери. Она даже не лжет. Нет, она просто немного видоизменяет события, порой совсем чуть-чуть, так, чтобы ей всегда доставалась приглядная роль.
Приезд в Брюссель я помню лучше, чем жизнь в Израиле. Я сразу познакомился со своей родней, со всеми Рабиновичами, в том числе с двоюродным братом Натаном, самым из них странным.
Когда мы приехали в Брюссель, ему было десять лет и он говорил без умолку, нанизывая короткие фразы, оживленно жестикулируя, криво улыбаясь, иной раз прыская, но тотчас заглушая смех новым словесным потоком. Я не понимал ни слова из его монолога. Порой выходил из себя, ругал его на иврите, убегал и запирался в уборной; Натан же продолжал что-то говорить мне через дверь.
Я был ребенком вспыльчивым; позже я стал вспыльчивым подростком и обнаружил существование девушек, которых хотел всех трахнуть. Слово «трахнуть» здесь, к сожалению, уместно. Речь шла именно об этом: войти в девичье тело, подвигаться в нем, изойти в него и, выйдя, оттолкнуть, словно девушки, переспав со мной, пачкаются, словно их тела, только что такие желанные, теперь покрыты грязью или тронуты гнилью. Я сам нынче этого не постигаю, как будто мое отрочество было прожито другим человеком, как будто я носил маску и играл роль, теперь забытую и не вполне понятную.