Книга Рабиновичей
Шрифт:
Сначала он показался мне некрасивым, Ришар, рот у него был тонкий, почти безгубый, лицо длинное, подбородок галошей, зато голос ласковый, даже завораживающий, так бы слушала его и слушала, и поначалу я воспринимала отдельно голос и лицо, не могла совместить их в одном человеке, то смотрела, то слушала, точно эта, эта — как бишь это называется? — пока вдруг однажды не поняла, что он красивый, а это очень важно, ведь человек, с которым живешь, должен быть красив для тебя, даже если объективно он некрасив и особенно если некрасив объективно.
Ришар был другом моей подруги, когда-то они были любовниками, я узнала это позже, а я встречала его более или менее случайно, и понемногу мы, Ришар и я, сблизились, не вполне понимая, что нравимся друг другу, что нас друг к другу тянет, и, еще до того как началась наша связь, поползли сплетни: мы-де были созданы, чтобы встретиться, мы-де так друг другу подходим, мы идеальная пара, но наших идеальных отношений хватило всего на десять лет, да и то с натяжкой — уже через два года я почувствовала, что это начало конца, долгого, мучительного конца длиной в восемь лет… Мы пытались завести ребенка, не получилось, и он говорил, что это моя вина, потому что его вины в этом нет, нет, конечно же невозможно! А я-то ведь всегда легко беременела. Хватило дырочки в резинке, чтобы получился Йоси, — но Ришар и слышать ничего не хотел, это задевало его самолюбие, а он болезненно к этому относился и потому спорил, кипятился, ругался, и не только со мной, но и с Йоси. Йоси-то подростком, надо признать, был не ангел, мог вспылить, не раз оскорблял меня, и я отвешивала ему оплеухи, потому что мать оскорблять — последнее дело, но Ришар ревновал меня к Йоси, не мог примириться с ним, потому что это
Надо признаться, я никогда не считала Мари подходящей парой для Йоси, слишком молода, на десять лет его моложе, неопытна, а у Йоси тоже нет большого опыта отношений в совместной жизни и всего такого, в том-то и дело, ему скорее нужна была ровесница, женщина пожившая, которая могла бы восполнить его нехватку опыта, которая понимала бы его и направляла, в общем, женщина, которая ищет не прекрасного принца, а мужчину, настоящего, и принимает его со всеми недостатками, маленькими слабостями, перепадами настроения, со всеми хорошими и плохими сторонами, принимает, а не трясет точно грушу, как часто, слишком часто делала эта безмозглая дурочка Мари, — простите, меня занесло, я вовсе не считаю эту девушку безмозглой, отнюдь, она была просто слишком молода, а так даже нравилась мне, мы с ней неплохо ладили для свекрови с невесткой, но моему сыну она не подходила. Вот. И все. Поначалу она была слишком кокетлива и (в моих устах это может показаться непоследовательным) слишком красива, иначе красива, чем я, я со своей красотой просто живу, да, и не вздумайте смеяться, а Мари — та ее культивировала, хотя на самом деле все-таки была далеко не так красива, как я, и вдобавок ко всему характер у нее был мерзкий, никаких, видите ли, компромиссов не допускала, а ведь быть женщиной — это трудный путь от компромисса к компромиссу, не правда ли? Как по-вашему? Если бы она немного снизила планку, по крайней мере та ссора не была бы такой окончательной, так похожей на убийство, потому что эта девушка (я была там! я все видела!) убила свою будущую семью! Прилюдно!
Ссора вспыхнула внезапно, с какой-то фразы разговор вдруг пошел на повышенных тонах, Мари побагровела и кричала, брызгая слюной, Йоси и вовсе орал, окаменев лицом, не глядя на нее, они выложили друг другу все мыслимые претензии — совместная жизнь, привычки, сексуальные проблемы, — семья помалкивала, кто смотрел в одну точку, кто в потолок, в пол, в свою тарелку, на часы, кто, наоборот, как я, глядел то на Йоси, то на Мари, кто, может, и пытался вставить слово, прервать поток брани, не знаю, но только Мари вдруг успокоилась. «Я от тебя ухожу». Она почти прошептала эти слова, но в такой тишине все присутствовавшие хорошо расслышали, как она сказала моему сыну, что уходит от него. И мне стало так больно, словно кислоты налили в матку, она разъедала живот до самого низа, и это было как будто второе рождение Йоси, рождение из одной только боли и крови, рождение на смерть.
Мари наконец вскочила. Йоси уже ни на что не реагировал, уставился на свою вилку, выпятив верхнюю губу, потупил голову, пряча глаза, и опять: «Йоси, я от тебя ухожу», — повторила она, Йоси крутанул вилку, потом положил ее на стол и кивнул, так ничего и не сказав, только кивнул, слегка дернул головой, а мы все, Рабиновичи, смотрели на него, не зная толком, что делать, что говорить, что чувствовать, и, только когда захлопнулась дверь, мы поняли, что Мари ушла. С того дня Йоси все больше распускается, полнеет, да нет же, я уверена в этом, он еще возьмет себя в руки, встретит кого-нибудь, заведет детей, но когда? Не слишком ли поздно? Доживу ли я? Йоси скоро сорок, и мне тревожно, я всегда тревожилась за Йоси, еще когда он был совсем маленьким, он в детстве часто болел, а в кибуце, надо сказать, дети сплошь и рядом умирали от менингита и полиомиелита, да и эпидемии случались, холера например, в общем, мёрли дети как мухи, а я до того любила этого мальчонку с таким тонким личиком, совсем непохожим на меня маленькую, да, я не боюсь это сказать: я была некрасивой девочкой, зато счастливой, у меня было замечательное детство, я это знаю, хоть и очень смутно помню жизнь в местечке, но это радостные воспоминания, в памяти остались туманные картины, сценки, полные жизни, — хасиды танцуют на улице, держась за руки, праздник, и все поют, красивые, очень красивые старые лица в свете
свечей шабата, густой белый снег, приглушающий все звуки, низкое грозовое небо, зеленые глаза Ривкеле — мне так ее не хватает, Ривкеле, старшей сестры, всегда готовой помочь, поддержать, побаловать меня, младшую, я хорошо помню ее лицо, такое ласковое, а вот отца я почти не помню, помню только, что они с матерью все время ругались, пока мать однажды его не выгнала, и он с горя стал пить во всех окрестных кабаках, а вместо него пришел его брат Звулун, которого мы прозвали кротом, потому что у него было странное лицо, вытянутое вперед, с высоким скошенным лбом, и я до сих пор не могу понять, как мать могла с ним сойтись? А ведь это он — отец Арье, брату я никогда об этом словом не обмолвилась, таких вещей не говорят, но, когда мать забеременела Арье, она уже год не спала с отцом, а Звулун уж так ее обхаживал, он был из тех, кто подбирает крошки, Звулун-то, он давал ей деньги, приносил нам одежду, часто они подолгу беседовали вдвоем, Звулун с матерью, и с ним, только с ним одним она улыбалась, видно, была счастлива, я не сужу ее, Боже сохрани, ей так хотелось немного любви, немного человеческого тепла, как хочется всем нам чувствовать мужские руки, обнимающие тебя, крепко сжимающие, чувствовать себя любимой.Ничего не поделаешь, таков человек.
Эта штука с двумя руками и двумя ногами бесконечно нуждается в теплоте и любви и не умеет их дать — или делает это так неуклюже, вот, например, Мартина, старшая дочь Арье, слишком нуждалась в любви и от этого сошла с ума: она нуждалась в любви отца, которой тот не мог ей дать или давал так скверно, что ранил ее своей любовью, да-да, поверьте мне, любовь может стать оружием, острым, точно клинок, я видела, как Мартину забрали в сумасшедший дом, не припомню ничего ужаснее в своей жизни, маленькая девочка, сколько ей было тогда? Десять лет? Двенадцать? Маленькая девочка вдруг принималась кричать, трясла головой, рыдала, билась, и эта — как бишь ее звали? — жена Арье позвонила мне в слезах, а надо сказать, Арье ухитрился выбрать самую глупую, самую безобразную и самую толстую бабищу в еврейской общине Бельгии, — да как же ее звали, забыла, потом вспомню, — в общем, она позвонила мне в слезах и сказала, что Арье не хочет отдавать Мартину в лечебницу, и это было, на мой взгляд, логично, что делать в лечебнице маленькой девочке? Логично, я так думала, пока не приехала и не увидела Мартину, которая утратила, бедняжка, человеческий облик и вела себя как животное, стала животным от нехватки любви, этот маленький недолюбленный комочек плакал, кричал, блевал, и я поняла, что да, увы, нет другого выхода, как отдать ее в лечебницу, ей там будет лучше, только в лечебнице ей и будет хорошо, и окружающим ее людям тоже станет легче, и я поговорила с братом, который закрылся в своем кабинете, он держал в руках бумагу, какой-то печатный бланк, и глядел в окно с очень серьезным и сосредоточенным видом. «Она не выйдет из этого дома», — сказал он мне, даже не повернув головы, с такой силой, что и добавить было нечего, и тогда я сделала единственное, что могла, что должна была сделать: я взяла моего младшенького, почти пятидесятилетнего братца за плечо, да, крепко взяла за плечо, развернула к себе и дала пощечину, — он посмотрел на меня глазами ребенка, как будто ему снова десять лет и он получил пощечину от мамы, и тут я вдруг поняла, что Арье тоже не хватает любви, с тех пор как мамы нет, что он потерялся в этой жизни и что война, да, война, я хочу сказать, Арье ведь был там, он говорит с нами, ест, ходит, но больше не живет по-настоящему, он умер, Арье, умер где-то в 40-х годах, умер и сгинул, а живет лишь пустая оболочка на автопилоте, он — призрак, да и все мы призраки, мы — поколение призраков, наш удел был умереть, там, вместе с остальными, но мы живы, мы здесь, мы уцелели и пытаемся жить, поколение призраков среди живых. И мы из последних сил влачим наши дни. Поверьте мне.
Здесь, как и на всех своих фотографиях, Арье Рабинович повернулся к объективу левым профилем — который он, очевидно, считает более фотогеничным. Вокруг шеи с продуманной небрежностью повязан красный шарф из блестящего шелка. На губах сардоническая усмешка. Глаза сумрачны.
Эта фотография сделана где-то в конце 60-х: в седых волосах есть черные пряди, а усы, потом поредевшие, пока еще густые.
Меня зовут Арье Рабинович, но я предпочитаю, чтобы меня называли Гарри, на английский манер, так шикарней. Я всегда восхищался англичанами, даже когда воевал с ними в Палестине. Они бывают порой гнусными, но у них всегда есть спокойное, несгибаемое мужество, ненавязчивый тонкий юмор, бескомпромиссное чувство справедливости и, главное, стиль. Сам я, можно сказать, всю жизнь провел в поисках стиля, то есть пытался понять, как правильно есть, пить, говорить, любить женщин, воевать и, почему бы нет, когда придет срок, правильно умереть. Наверно, из-за этого многие считают меня кто лгуном, кто фанфароном — да-да, фанфароном, это слово не раз доходило до моих ушей, — о, в лицо-то мне этого не говорят, но я чувствую их критический настрой, их насмешку, и это даже в моей собственной семье, даже у двух моих дочерей, которых я так любил и которые так меня разочаровали. Я слишком добрый, слишком цельный. Иногда я думаю: к чему все эти усилия? Они же все равно не принимают меня всерьез, хуже того — презирают, особенно те, с кем я близко общаюсь, в большинстве своем евреи. Я не антисемит, отнюдь! После всего, что я пережил на войне! И в Палестине! Но я не люблю общества, разговора, присутствия евреев — разве можно сравнить с англичанином! Высокий класс! Спокойствие! Неподражаемый юмор!
К несчастью, в моем кругу, как я ни старался, нет ни единого англичанина, даже британца или хотя бы члена Содружества… Зато евреев хоть отбавляй! Всех мастей! Всех корней! Я окружен одними евреями, этим восточным кагалом, горластым, плохо одетым и сыплющим вульгарными шутками…
Мой первый англичанин, первый, которого я увидел вблизи (мы не подружились, просто не успели), случился на войне, в Богемии. Мы ждали оружия, его должны были сбросить с самолетов. Один самолет подбили немцы. Я заметил парашют, поодаль, на западе. С отрядом из пяти верных людей (все они потом погибли: засады, расстрелы, пытки в гестапо; а люди были замечательные — простые, грубоватые, но беззаветно преданные), так вот, с моим отрядом я отправился на поиски. Это был марш часа на два или три, зигзагами, и мы не раз едва не столкнулись нос к носу с немецкими патрулями.
Англичанин ждал нас, прислонясь к дереву, неподвижный, с сигаретой в зубах (разумеется, погасшей). Высокий, худой, лицо в веснушках. Он успел аккуратно сложить свой парашют — тот лежал у его ног — и держал под мышкой закрытый зонт. Зонт был большой, черный, новенький, я такие видел только до войны. Англичанин приветствовал нас жизнерадостным «хелло-хелло», подняв вверх два пальца жестом больше дружеским, чем военным, как будто мы были старыми знакомыми, случайно встретившимися на лондонской улице туманным вечером. Я сделал ему знак следовать за нами. Он кивнул и пошел замыкающим.
Нам надо было перебраться через немецкие линии обороны, кое-где пришлось ползти в тени по-пластунски, сантиметр за сантиметром. Путь в десяток километров занял всю ночь. Англичанин так и шел — руки в карманах, зонт под мышкой, будто на увеселительной прогулке. Низкие серые тучи то и дело разражались частым дождем. Англичанин тогда показывал пальцем на свой зонт и спрашивал: «Can I?» [11] Было опасно, даже самоубийственно открывать зонт, когда кругом немцы; и каждый раз мы говорили: «No, you can not» [12] . В ответ он молча кивал, не выказывая ни малейшей досады.
11
Можно? (англ.)
12
Нет, нельзя (англ.).
Что хорошо с англичанами — они не врут, не цепляются к мелочам, не пытаются никого надуть. Им всегда хочется довериться. Иногда это доходит до жути: в Палестине, например, меня арестовали и препоручили маленькому чернявому унтеру, который сыпал ругательствами с чудовищным акцентом кокни. От жары или от непривычной пищи у него, очевидно, испортился желудок, и он громко пукал после каждой фразы.
Положение мое было аховое: даже не военнопленный, а вульгарный террорист; мне грозила виселица. И все же после особенно громового залпа меня одолел неудержимый смех; я хохотал, пока он не залепил мне увесистую затрещину: «Тебе смешно, жиденыш?» — и продолжал меня бить, надсаживаясь криком, и выхлопы сопровождали каждый удар, и у меня мутилось в голове от боли, которая была все сильнее и непереносимее, а тесный, темный и сырой подвал наполнялся его вонючими газами.