Книга воспоминаний
Шрифт:
В декабре тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года, насколько я помню, в последний день перед началом каникул, в нашу школу нагрянула внушительная делегация из серьезного вида мужчин. Они прибыли на огромных черных автомобилях. Все были в темных шляпах. Из окна классной комнаты мы видели, как шляпы исчезли в дверях вестибюля. Урок тут же прервали. Мы должны были сидеть в полной тишине. Из коридора время от времени доносились шаги, явно не одного человека, и вновь все смолкало. Кого-то куда-то вели. Уроки смешались, потому что звонков не было. Тишина, полная тишина, шипел Клемент, самый ненавистный из всех наших учителей, когда кто-нибудь осмеливался шелохнуться, чтобы изменить позу. Дверь открылась. Швейцар вызвал кого-то, шепотом назвав фамилию. Шаги. Затем ожидание: вернется ли? Через какое-то время вызванный, еще более бледный, чем до того, пробирался на место, сопровождаемый нашими взглядами, и дверь затворялась. Дрожащие губы и пылающие
Немного спустя я все же почувствовал, что кольцо вокруг меня сжимается.
У Клемента была огромная лысая голова с крошечными водянистыми голубыми глазками. Живот напоминал бочку. Чистого веса в нем было, наверное, центнера полтора. При нем всегда был маленький фибровый чемоданчик. Он сосал леденцы, причмокивая и щелкая в тишине языком. Он глухо постанывал, со свистом переводил дыхание, беспрерывно был занят собой. Подтягивал носки, скатавшиеся на распухших лодыжках. Открывал свой старенький чемоданчик, проверял в нем связку ключей, закрывал чемодан, причем по лицу его было видно, что он все еще думает о ключах. Потом долго скреб ноздрю, ущипывал что-то кончиками ногтей, пристально разглядывал, после чего вытирал руку о штаны. Хрустел пальцами, подергивал на них заплывшие жиром перстни. Или, сцепив руки на животе, крутил большими пальцами, причем так, чтобы они непременно соприкасались. Казалось, он был живым механизмом, целым заводом. Оторвав зад от стула, он вытягивал из кармана платок, разворачивал и, откашлявшись, смачно сплевывал в него мокроту, а затем, словно то было редкое сокровище, тщательно заворачивал ее в носовой платок. Его умышленная жестокость вызывала в нем не волнение, а самое что ни на есть чувственное наслаждение, поэтому единственное, что можно было предположить по его поведению, – что положение наше чревато большой, как еще никогда, бедой.
Мысли роились в моей голове, словно пчелы в улье. На все вопросы, которые могли задать мне они, я отвечал решительным «нет». Смело глядя им прямо в глаза, я отрицал все. Даже то, что, по их представлениям, было выгодно для меня. Я отрицал даже знакомство с Премом. Отрицал, что мы с ним травили собак, хотя мы их никогда не травили. Его все не вызывали, точно так же, как и меня. Единственная причина, по которой такое гробовое молчание можно было хранить так долго, состояла в том, что это было не в первый раз. Никто не осмеливался отпрашиваться в туалет. Около двух лет назад на стене туалета для мальчиков, на третьем этаже, нашли небольшой стишок, написанный в духе кого-то из наших классиков: «Не спрашивай, кто, Ленин или Сталин, то изрек, неважно. Коль по уши утоп в говне, за партию держись отважно. То мог сказать и светоч наш – великий кормчий Ракоши». Я намеренно цитирую его, не разбивая на строки, потому что им этот стишок тоже был интересен не с точки зрения стихосложения. Они вечно что-нибудь находили. Поэтому никто и не думал теперь отпрашиваться. Забыть то расследование, которое два года назад длилось целых два дня, с допросами, построениями, сличением почерков, фотографированием, со шмоном портфелей, карманов, пеналов, было невозможно.
Я не мог подавить волнения. Иногда мы мельком переглядывались с Премом, ему тоже было не до смеха. Отпирался я про себя напрасно. Мне казалось, что я совершенно прозрачен. Казалось, что все мои мысли может читать кто угодно. Казалось, я не могу прикрыть себя даже самим собой. Я не хочу никого утомлять углубленным анализом этого состояния, но хотел бы сказать несколько слов о полезном опыте, который я приобрел в этой ситуации.
Когда человек вынужден бояться собственных мыслей, потому что боится мыслей других людей, он пытается заменить свои очевидно опасные мысли чужими мыслями. Однако никто не способен думать чужим умом, ведь возникающие таким образом мысли – не более чем рожденные в его голове догадки о том, что могут думать о тех же вещах другие. И поэтому получается, что в своем мышлении он должен не просто стирать предательские следы того, что он не только мыслит, но и пытается предположить, что думают о том же самом другие, подменяя полученные таким способом результаты; сверх того он должен еще и подавлять в себе неуверенность, возникающую оттого, что вся эта подмена мыслей основана всего лишь на предположениях. И если человек вынужден достаточно долго заставлять свой мозг играть в эту игру, то, возможно, он и узнает многое о механизмах мышления, но велика опасность того, что он больше не сможет отличать свои оценки и констатации от предположений.
Прошло примерно полтора часа. Когда прозвучала моя фамилия, меня это застигло врасплох. И все-таки я обрадовался, что можно наконец-то вскочить и куда-то отправиться. Клемент в это время забросил в рот очередной леденец. Швейцар стоял в открытых дверях. А Клемент, покатав леденец кончиком языка, с громким
причмокиванием заявил, что «уж ты, Шоми Тот, их точно не заинтересуешь». Его замечание меня сразило. Оно как бы подразумевало, что к страшному преступлению, о котором ему, конечно, известно, я не могу иметь никакого отношения. Но тон сожаления, которым он это сказал, давал мне понять, что он меня не оправдывает. Не оправдывает даже при том, что было в нем, этом тоне, и некое заговорщицкое одобрение, подбадривание, адресованное круглому отличнику. Он в пух и прах разбил систему предположений, которую я выстраивал полтора часа. Я чувствовал себя примерно так же, как когда медсестра в больнице просто по доброте своей вспомнила о моей матери. На руинах этой оборонительной системы мне не за что было зацепиться, высказать новые догадки. Да и времени не осталось, чтобы просчитать новые варианты в свете того, что только что сообщил Клемент. Но ноги несли меня достаточно уверенно. Как спасающегося бегством зверя через единственный оставшийся свободным проход – прямо в западню.Мы прошли через пустую учительскую, и когда швейцар распахнул передо мной дверь в просторный кабинет директора, я онемел от убийственного изумления. Заточенное, как бритва, лезвие гильотины отрубило мне голову. Я умер. Но глаза остались открытыми, и, выглянув из заполненной опилками корзины, я увидел, что, собственно, ничего ужасного здесь не происходит – все ярко и празднично, мирно и весело. Завтрак на пленере. Пикник на склоне холма. Холостяцкая вечеринка с ароматом прекрасных сигар.
В тот момент, когда я вошел, ко мне обратились по-русски.
Дверь учительской за моей спиной закрылась, а двустворчатые, темного дерева и с изящной резьбой двери директорской квартиры, что примыкала к кабинету, были распахнуты настежь, открывая анфиладу из четырех обставленных богатой тяжелой мебелью и устланных толстыми коврами комнат. Много позже я имел возможность познакомиться с полотнами придворного венского живописца Ханса Макарта – так вот, все его интерьеры, заполненные драпировками, статуями, комнатными растениями, перенасыщенные бордовыми и коричневыми красками, всегда напоминали мне об этом невероятном мгновении. От Ливии, дочери швейцара, мы знали, что прежний директор, уволенный, а затем депортированный из столицы, вынужден был оставить в квартире все свое имущество. В самой дальней комнате на ковре играли две девчушки – дочери нынешнего директора. Комнаты были залиты ярким светом купающегося в снегу утреннего солнца, в лучах которого передо мной промелькнула стройная фигура жены директора. Где-то едва слышно звучало радио, передавая какую-то приятную музыку.
Из-под сени широколистных, внушительного вида филодендронов и пальм молодой и веселоглазый мужчина, сидевший за резным письменным столом, спросил у меня, как дела. По его внешности и интонации я сразу понял, что он обращается ко мне на своем родном языке. Прочие господа в самых комфортных позах расположились на стульях и в креслах, сдвинутых с их привычных мест. Сам директор, как бы подчеркивая, что он не из этой компании, стоял с принужденной улыбочкой на лице, привалившись спиной к теплой изразцовой печи. Окутанные мягкими волнами дыма мужчины держали в руках бокалы, уписывали бутерброды, помешивали в чашечках кофе, курили. Во все этой сцене не было бы ничего официального, если бы на столе, на буфете и даже у ножек кресел не валялись подозрительные своей инородностью и этим опасные листы бумаги.
На вопрос я ответил всего одним русским словом, я даже помню, что впервые встретил его в каком-то рассказе Толстого. Короче, вместо того чтобы ответить «спасибо, хорошо», я сказал: «Превосходно». На что некоторые рассмеялись.
Вот это молодец, находчивый парень, сказал тот, что обратился ко мне с вопросом. Подойди-ка поближе, давай побеседуем.
У стола стоял стул с жесткой высокой спинкой, на который мне было предложено сесть. Таким образом, все другие оказались у меня за спиной.
Я не знал, что последует дальше. Не знал, что это был за экзамен. Но даже пребывая в полном неведении, я легко, без запинки отвечал на задаваемые мне вопросы и чувствовал, что я на верном пути. Даже не зная, куда этот путь меня приведет. Потом вдруг воцарилась напряженная тишина. Напряженной ее делало их удовлетворение.
Когда я уже сидел, веселоглазый русский спросил у меня, идет ли сегодня снег.
Я ответил, что сегодня погода ясная, а вот вчера действительно выпало много снега.
Потом он спросил, как я учусь, довольно кивнул, услышав ответ, и поинтересовался, кем я хочу стать.
Военным, без колебаний ответил я.
Замечательно, воскликнул русский, отшвырнул стул и, обойдя письменный стол, остановился напротив меня. Это наш человек, крикнул он, обращаясь к другим, потом обхватил мое лицо ладонями и велел мне смеяться. Мол, хочу посмотреть, умеешь ли ты веселиться.
Я попытался. Но, видимо, у меня получилось не очень, потому что он отпустил меня и спросил, говорит ли кто-то в моей семье по-русски, кто так хорошо научил меня их языку.