Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Книга воспоминаний
Шрифт:

«Что тебе надо? Ты что здесь делаешь?»

И вышвырнул меня из постели с такой силой, что я приземлился на пол, на их одеяло.

Еще долго в душе моей царило безмолвие злодеяния, немая и напряженная тишина ожидания возмездия и последствий, что делало мой поступок неотменимым и бесповоротным и даже несколько приукрашивало и возвеличивало его в моих глазах, но наказания не последовало, и как бы пристально я ни наблюдал за ними, не было признаков даже того, что он рассказал матери о случившемся, хотя в других случаях, когда я попадался на каком-нибудь озорстве, они всегда пытались выработать единую линию поведения, что, естественно, никогда не удавалось столь безупречно, чтобы я не мог различить некоторые естественные нюансы в их мнениях; теперь, однако, они вели себя совершенно невинно и, как казалось, совершенно одинаково, так, будто ничего не произошло, как будто мне все это просто приснилось, приснилось прикосновение, приснился вопль, потому что, ожидая какого-то явного возмездия, я не заметил последствия, которое было много тяжелее любого наказания, – хотя теперь, спрашивая себя, уже будучи взрослым, на какое вообще наказание я мог тогда рассчитывать, неужто на то, что меня изобьют как сидорову козу? ибо какое наказание можно придумать, если выяснится, что ребенок влюблен в отца, и не сама ли эта любовь, жуткая и неутолимая, переворачивающая всю душу и тело, является самым страшным для него наказанием? – дело в том, что я не заметил, а может, и не хотел замечать, или у меня и выбора другого не было, как не замечать, что с тех пор мой отец стал относиться ко мне более сдержанно, тщательно избегал тех случаев, которые предполагали физический контакт между нами, он никогда больше не целовал меня, даже не прикасался ко мне, но и не бил, словно чувствуя, что и пощечина может расцениваться как ответ на любовь, он как бы отверг меня, но сделал это не демонстративно, без нарочитости, его отчужденность, явно питаемая каким-то очень сильным

страхом, казалась столь совершенной, что я сам и, возможно, он тоже не чувствовали никакой связи между реальным последствием и вызвавшей его причиной, я забыл о причине, как забыл о том, что застал его в комнате для прислуги с Марией Штейн, может быть, он тоже забыл об этом, и осталась только одна угроза, к которой было невозможно привыкнуть, что вот он, таков мой отец: не настолько чужой, чтобы не волновать меня, но и не настолько близкий, чтобы его любить; когда он открыл дверь, чтобы впустить меня в ванную, по его неулыбчивому лицу и позе, в которой застыло его поражающее своей наготой тело, я сразу заметил сдержанность, недоверчивость, некоторый страх и тщательно маскируемую стыдливость, а также принужденность – то есть что делает это он только по настоянию матери, в противном случае он этого не одобрил бы, не счел бы таким уж простительным мое подглядывание и подслушивание и вместо столь смелой семейной забавы шуганул бы меня в постель, «а ну марш!» – и на этом поставил бы точку; однако перед лицом матери он казался не менее уязвимым и беззащитным, чем я перед ним, что, конечно, было для меня сатисфакцией, и немалой, и если была у меня хоть малейшая надежда забраться в ванну и устроиться между ними, то именно через эту лазейку, уповая на настроение, милость, чувствительность матери, потому что прямого пути к отцу не было.

«Закрой дверь!» – сказал он и повернулся, чтобы сесть в ванну, но я, все еще не решаясь войти, неподвижно застыл в дверях, слишком непредсказуемым и зловещим был этот подарок, тем не менее даже неудовольствие в его тоне, адресованное скорее не мне, а матери, не могло полностью испортить радость, ведь я победил, даже не чая этой победы, а взгляд на его полуобернувшуюся фигуру добавил новое впечатление, поразительное и короткое, словно вспышка, терзаться и наслаждаться которым можно было лишь до тех пор, пока он не опустился в воду; если выше я утверждал, что спереди это тело казалось мне идеальным, пропорционально сложенным, привлекательным и красивым, то нужно сказать и о том, в чем признаться совсем уж не позволяет стыдливость или, может быть, не стыдливость? а странное желание видеть наших родителей самыми совершенными, как телом, так и душой, существами, даже если они таковыми и не являются? и в этом причина того, что мы вынуждены видеть безобразное прекрасным или, по крайней мере, если мы все-таки не способны отказаться от неутолимой потребности в безупречной красоте и безупречных пропорциях, относиться к несовершенству с пониманием и снисходительностью? словно бы научившись у человеческих форм тому, что во всем, даже в том, что видится нам совершенным, заложено тяготение к безобразному, извращенному, болезненному и даже увечному, и именно это придает нашим чувствам своеобразный привкус? причем не только по той причине, что абсолютная гармония свойств никому не дана, а скорее всего потому, что совершенное и несовершенное всегда шествуют рука об руку, что они друг от друга неотделимы, и если, закрывая глаза на самые очевидные изъяны человеческого существа, мы все же пытаемся обожать его как само совершенство, то это всего лишь уловки воображения?

Дело в том, что, когда он стоял ко мне боком, все, что только что, спереди, виделось идеальным, казалось теперь явно ущербным: его лопатки выдавались из согнутой спины, как будто он, даже стоя прямо, все-таки наклонялся вперед, и если бы я не боялся этого слова, то мог бы сказать, что от горбатости его отделяла сущая малость, да, он был почти горбуном, что обычно нам кажется крайне отталкивающим, и если он все-таки таковым не стал, то лишь по чистой случайности, как будто природа, совершая свою работу, не смогла решить, что слепить из него – идеальное существо или нечто гротескное, и бросила его на произвол судьбы, а он, осознав этот жребий, попытался противостоять или по крайней мере как-нибудь скорректировать сию мрачную шутку природы, что удалось лишь отчасти, невзирая на все его, по всей видимости, мучения и доведенные до постыдных крайностей усилия, поскольку телесные формы, как бы искренне ни признавали мы в своем христианском смирении первенство духовных качеств перед внешними признаками красоты, столь сильны, что уже в момент нашего рождения могут считаться свойствами индивида.

Но мне, в силу слепой влюбленности, нравилось и это, я был готов вбирать в себя прекрасное и безобразное, с чувствительным всепониманием одновременно и одинаково сильно ощущать притяжение и отталкивание; он был для меня совершенным именно благодаря собственному несовершенству, ибо ничто другое, кроме этой «почти» горбатости, без которой он мог бы считаться просто красавцем, не могло лучше объяснить его упрямой мрачности, его строгого, вечно настороженного внимания и того усердия, с которым он был готов преследовать все, что считал неправильным, нехорошим, преступным, а стало быть, уродливым и порочным, но именно это, необходимость вечно обороняться, делало его суховатым в чувствах и сдержанным в страстях, невзирая на все его выходки! и очень умным: казалось, вынужденный из-за этого физического изъяна к отступлению, он настолько нуждался в нежности и настолько был не способен к ней, что никакие, даже самые скрытые коварные намерения не могли ввести его в заблуждение, а потому энергия, потерянная при вынужденном отступлении, возвращалась к нему в весьма агрессивной форме, в виде чутья и интеллекта, позволявших ему понимать тончайшие связи вещей; то есть совершенство его состояло в том, что он с бесконечным спокойствием, полагаясь на интуицию, допускал, чтобы его природные качества и особенности подыгрывали друг другу, и лишь очень редко в нем можно было заметить какое-либо неискреннее стремление, желание показаться не тем, кем он был, и хотя я в то время почти ничего не знал о том, чем в действительности занимается прокурор, я не мог представить для этого тела более достойного места, чем то, где, облаченный в строгий мышиного цвета мундир, при свете сияющих даже днем люстр он своими длинными пальцами собирает в стопку разложенные на полированном письменном столе документы; пожалуй, только в покрое кителя была какая-то фальшь, удачно расположенные плечики почти полностью скрывали кривизну спины; он следовал по длинным, широким, облицованным мрамором коридорам, обычно совершенно пустынным, где лишь иногда можно было увидеть спешившего с тяжеленными папками младшего клерка или небольшую группу людей, топтавшихся перед одной из массивных дверей в молчаливом ожидании и почему-то всегда с таким видом, будто им не было друг до друга никакого дела, словом, в коридорах этих царила благоговейная скука, лишь временами тишину нарушал стук приближающихся шагов, в глубине коридора из-за поворота появлялся скованный наручниками подсудимый в сопровождении двух конвоиров, чтобы немного спустя исчезнуть за такой же огромной коричневой дверью, и отец следовал в зал суда; я любил следить за его удаляющейся по коридору спиной, в которой, в отличие от грубой красоты других частей тела, казалось, было сосредоточено все изысканное, благородное, интеллектуальное; для полноты же картины надо, конечно, еще сказать о его мускулистых округлых ягодицах, в изящных очертаниях которых было нечто подчеркнуто женственное, о его мощных бедрах, о выпуклых венах, разбегающихся под золотистыми волосками по голеням, и длинных хрупких пальцах, венчающих высокие сводчатые стопы, но главное все же спина! походка его была мягкой, пружинистой, энергичной, как у зверя, который испытывает элементарную радость, ощущая стопами послушную подвижность собственного веса, но казалось, отец все же не на ногах, а на своей спине нес все те требующие духовного напряжения тяготы и заботы, которые, как я себе представлял, были сопряжены с борьбой с преступностью, именно в спине, в ее сутулости была его власть, и мне так хотелось походить на него, так хотелось обладать такой властью, силой и превосходством, не только физической красотой линий, поверхностей и пропорций тела, ведущей к паху и из него лучащейся, но и уродством, загадочным образом воплощавшим в себе нечто духовное, и потому я какое-то время, пытаясь подражать ему, нарочно сутулился, расхаживая по коридору школы, не столь внушительному, как тот, по которому мой отец шел в судебное заседание.

Наконец я все же решил войти в ванную и закрыл за собою дверь, как велел отец.

Он опустился в ванну, и поскольку в этот момент мать с хохотом вынырнула из-под воды, вода выплеснулась на каменный пол.

«Скинь пижаму и полезай к нам!» – сказала она так просто, как будто это было самым естественным делом на свете.

А когда я забрался в ванну и устроился между их подтянутыми к груди коленями, то воды выплеснулось столько, что в ванной случился потоп, по полу плавали тапочки, а мы трое над этим смеялись.

И если вспомнить об этом внезапном смехе, доставившем нам наслаждение своей беспричинностью, то он словно бы разорвал парализующие меня путы настороженности, недоверия, вполне объяснимого страха перед последствиями и беспредметной тревожности, словно прорвал завесу, которую выше я назвал гранью между реальностью внешней и, более мощной, внутренней, он словно освободил тело от веса и тяготения его внешней формы, подняв его на тот редко переживаемый уровень, где между физической реальностью и реальностью наших вожделений открывается прямой путь; три голых тела в ванне с уже чуть теплой водой – но казалось, будто смеются они одним ртом, будто смех этот, не лишенный

ехидства, вырывается из одного огромного рта, общий рот у нас из-за общности ощущений! мое тело зажато меж раздвинутых коленей отца, ноги под слегка пенящейся от шампуня мутной водой упираются в раскрытую промежность матери, вода чуть приподнимает и слегка покачивает ее большие груди, отец толкает меня в сторону матери, мать отпихивает назад, и с каждым таким толчком вода выплескивается из ванны, и над этой дурацкой потехой мы, собственно, и смеемся, и кажется, будто этот гигантский рот заглатывает в себя три обнаженных тела, заглатывает их и выплевывает, вновь заглатывает в темный зев блаженства и снова выплевывает, в унисон с ритмом смеха, который раскатывается, колышется, взлетает ввысь, замирая в мертвой предельной точке, и падает, чтобы затем, зачерпнув в еще более глубоких слоях организма потаенные и до сих пор невообразимые сокровища наслаждения, взлететь еще выше и еще громогласней выплеснуть из себя неперевариваемую материю радости, точно так, как выплескивалась, переливаясь через край, вода из ванны.

Но тогда уж, во имя истины и полноты ради, я должен развеять то сложившееся наверняка впечатление, будто вся тогдашняя моя жизнь состояла из липкой горечи, постыдной жестокости, позорных поражений и невыносимых, ну совершенно невыносимых страданий, о нет, чтобы как-то уравновесить несомненную однобокость моего отчета, я должен подчеркнуть, что это было отнюдь не так! ибо на самом деле радость и наслаждение были ничуть не менее характерны для моей жизни, просто страдания оставляют глубокий след, видимо, потому, что они, опираясь на такое свойство сознания, как рефлексия, способны за счет терзаний и размышлений растягивать время, между тем как настоящая радость избегает всего сознательного, ограничиваясь только сферой чувственного, и отводит нам и себе ровно столько времени, сколько она реально длится, из-за чего представляется непременно случайной и эпизодичной, отдельной, оторванной от страдания, в результате страдания оставляют после себя в нашей памяти долгие и запутанные истории, а радость – только мгновенные вспышки; однако покончим с увязшим в деталях деталей анализом, равно как и с философией, пытающейся отыскать в этих деталях смысл! хотя все это, может быть, и необходимо, если мы хотим оценить богатство нашей внутренней жизни, в этом нет ничего плохого, зачем отказывать себе в таком удовольствии? но именно потому, что богатство это столь бесконечно, а бесконечность относится к числу самых непостижимых вещей на свете, мы склонны в поспешном анализе принимать за первопричину наших обид, уродства, страданий, душевных недугов и, признаемся откровенно, убожества совершенно обычные и, в конечном счете, естественные события, потому что мы упускаем из виду эти события в целом в пользу определенных, выбранных произвольно частностей и, в ужасе от их бесконечного изобилия, приказываем себе остановиться там, где мы могли бы пойти гораздо дальше, наш страх творит козлов отпущения, воздвигает маленькие жертвенные алтари, ритуально полосует ножами воздух, в результате чего мы запутываемся гораздо больше, чем если бы мы вообще не думали о себе, да уж, блаженны нищие духом! так что давайте не думать! а лучше свободно и без каких бы то ни было предвзятых мнений погрузимся в приятное ощущение от того, что мы сидим на полу у постели матери, стараясь склонить голову на покрывающее тело больной прохладное шелковое одеяло так, чтобы наши губы отдыхали на коже ее обнаженной руки, ощущая в своих волосах ее тонкие пальцы, сладостный бег мурашек в корнях волос, потому что в смущении она запустила другую руку в нашу шевелюру, словно пытаясь утешить нас, пытаясь удостовериться, сможет ли этим жестом смягчить воздействие своих слов, и хотя мурашки бегут у нас уже по всему телу, взять эти слова обратно так просто ей не удастся: мы ведь и сами давно уж догадывались, что наш отец, возможно, вовсе нам не отец, и если она действительно не могла сделать выбор между двумя мужчинами, то подозрение это теперь может стать чуть ли не уверенностью, но об этом, как мы понимаем, сказать больше она не может, поэтому лучше умолкнуть, и тогда мы точно сможем почувствовать, что то, что под воздействием слов блеснуло в нашем сознании как воспоминание и уже осело в нем, каким бы важным и каким бы решающим оно ни было, может быть только фоном наших эмоций и истинных интересов, ибо в том пространстве, где мы пытаемся это понять и осмыслить как наше личное, где с нами и происходят события, которые мы считаем реальными, мы полностью одиноки, и они, моя мать и двое мужчин, не имеют, да и не могут иметь туда доступа.

И если я все-таки не остался полностью равнодушным к услышанному, то вовсе не потому, что для меня было так уж важно узнать, который из двух мужчин был в действительности моим отцом, вопрос, разумеется, был волнующим, дразнящим, щекочущим нервы своей пикантностью и, конечно, запретным, как тот образ, который запечатлелся в сознании, когда я застал мужчину, которого я знал как своего отца, с другой женщиной в комнате для прислуги, но все же я бы сказал, что вопрос этот сам по себе был не столь уж важным, о нем можно было забыть, отодвинуть на второй план, как широкую дугу горизонта за парящим в безмолвных сумерках поле, как рамку, теряющуюся в тумане, которая, несомненно, является частью общей картины, однако наша картина начинается и заканчивается там, где мы находимся, где мы стоим в ней, и в созерцании бытия может быть только один центр – это наше тело, элементарная форма, которая только и делает возможным само это созерцание и дает нам достаточно сил, веса, надежности для того, чтобы в конечном счете, я подчеркиваю, в конечном счете! мы могли не интересоваться ничем, кроме самого этого тела во всех возможных его аспектах и проявлениях; последняя фраза матери заставила меня замолчать и не задавать никаких вопросов, потому что она, как казалось мне, не совсем случайно, намекала на то, что действительно волновало меня, точно так же, как и она, я тоже был не способен принять решение и, как и она, чувствовал, что не могу не принять его, однако из ее фразы вытекало пожизненно мучающее ее угрызение совести, некий тотальный хаос, угрожающий не только ей, но и моей будущей жизни, хотя она взирала на него, разумеется, со спокойствием человека, не надеющегося больше решить что-то неразрешимое, и в этой связи ее признание было просто освобождением, как бы догадкой о близкой смерти, завещанием, призывом ко мне не пытаться искать решения там, где решения быть не может, где единственной радостью может быть только неконтролируемое происшествие! как будто наша свобода заключается единственно в том, чтобы, не сопротивляясь, позволять беспрепятственно воздействовать на нас тем явлениям мира, которые пожелают проявляться именно в нас, короче, в то время я воспринимал ее не как мать, от которой мы ожидаем, чтобы своим теплом она защитила нас от холодной реальности мира, а как человека, очнувшегося после множества похождений и безрассудств, умудренного опытом и поэтому неизбежно жесткого и холодного, человека, с которым я имел очень мало общего, потому что для близкой связи все же нужно тепло, и в то же время мы были во всех отношениях схожи, ибо, независимо от пола и возраста, одинаковым было то, что происходило с нами и внутри нас.

Казалось, она тогда говорила о том, чего не могла знать.

Об этом же говорило и наше молчание.

И все-таки мне удалось наконец кое-что рассказать ей, о чем я еще никому не рассказывал.

Не вслух, разумеется, молчание я не нарушил ни единым словом, и весь мой «рассказ» уложился в те несколько мгновений, пока губы мои, осеняя ее руку легкими поцелуями, проделывали путь от мягкого сгиба локтя до ее плеча, меня очень любят девчонки, хотел я ей прошептать сдавленным, словно признавался в любви, голосом, они меня любят больше, чем всех других мальчишек, хотел я сказать ей, как будто мне нужно было что-то доказывать, и мне стало немного стыдно за это поразившее меня самого, совсем неуместное, могущее показаться хвастливым признание, ведь все, что мы говорим о себе, вслух или даже про себя, тут же требует разочаровывающего своей многозначностью уточнения; ведь они меня любят не совсем так, я знаю это, и мне от этого стыдно, как любят других мальчишек, а так, как будто я тоже девочка, в то время как я, вне всяких сомнений, мальчишка, но этим отличием, отделяющим меня от других моих сверстников, я не могу не гордиться! и я очень прошу ее мне помочь! потому что я все рассказываю неправильно, хотя очень хотел бы изложить все точно, дело в том, что множественное число не означает девчонок вообще, такого, по-моему, не бывает, а подразумевает троих, Хеди, Майю и Ливию, девчонки – это они, точно так же, как, говоря о мальчишках, я имею в виду опять же троих – Према, Кальмана и Кристиана, и если бы мне нужно было выбирать, кто меня больше привлекает в моих метаниях, в поисках своего места между двумя полами, между двумя этими сопряженными друг с другом и все же совсем различными троицами, то я бы сказал, что, разумеется, мне милее девчонки, женщины, хотя мальчишки, мужчины, меня привлекают сильнее.

Если бы вообще о таких вещах можно было говорить вслух.

Уткнувшись лицом в плечо матери, я вдруг вспомнил о том, как, бесшумно прокравшись по саду, я вхожу в просторную столовую дома Майи, где Сидония, их домработница, как раз наводит порядок, какое-то время я молча слежу за тем, как, выставив в мою сторону задницу, она на коленях собирает с пола хлебные крошки.

Возможно, это тяжелый аромат кожи матери заставил меня обо всем рассказать, раскрыть ей все свои тайны, все, что переживалось мной независимо от нее и все же каким-то образом имело к ней отношение.

Когда домработница наконец замечает меня, я прикладываю палец к губам, чтобы она молчала, не поднимала шуму, чтобы никто в доме не знал о моем появлении и я мог застигнуть Майю врасплох; Сидония застывает на месте, к счастью, не догадываясь о более глубоком смысле моей предосторожности, думая, что это шутка, какой-то невинный розыгрыш, ведь я, право слово, такой забавник! моя улыбка, призыв сохранять молчание, сама игра делают ее моей сообщницей; осторожно, чтобы не скрипнул пол, я направляюсь к ней; «ну, опять этот плут заявился!» – восторженно просияли ее глаза, и она, наблюдая, как я крадусь, заливается громким смехом.

Поделиться с друзьями: