Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Книга воспоминаний
Шрифт:

Конечно, уйти от нее было не так просто, да я и не думал, что она обрадовалась бы, если я, подчинившись ее призыву, ушел бы, ее молчание скорее усиливало напряжение между нами, чего она, как мне показалось, как раз и хотела, она повторяла последнюю фразу: «иди, сынок, иди по своим делам, хорошо?», а сама прижимала меня к себе, как бы удерживая под видом прощальных объятий, стараясь оттянуть момент, когда я, инстинктивно спасая остатки душевного равновесия, действительно встану и пошатываясь, но все-таки с облегчением ретируюсь в другую комнату, но делать этого было нельзя, не рискуя испортить все, момент можно было растянуть: я чувствовал, как от ее жаркого тела разгорячилось мое дыхание, и от этого общего жара казалось, будто я тоже впал в горячку, я старался устроиться так, чтобы касаться губами ее обнаженной руки, где-нибудь в изгибе локтя, где кожа была особенно нежной и мягкой, или шеи, где, напротив, мой рот утыкался в дряблое переплетение сухожилий и мускулов, делая вид, что эти касания совершенно случайны, я приоткрывал рот, ощущая внутренней стороной губ и кончиком языка вкус и запах кожи.

Она не притворствовала, будто не замечает этих любовных касаний, но и не собиралась разоблачать мои мелкие хитрости, не принимала их за простодушные знаки детской привязанности и не делала вид, будто ей это неприятно, не пряталась за болезнь, словно только физическая слабость делала возможными и необходимыми эти опасные крайности взаимной нежности, нет, она отвечала мне просто и естественно, мягко целуя меня в ухо, в шею, в волосы, куда придется, а однажды, уткнувшись головой в мои волосы, она заметила, что от них несет маленьким кобелем, целой школой маленьких кобелей, и что запах этот ей очень даже нравится, запах, которого я раньше не замечал, но с тех пор стал принюхиваться, пытаясь понять причину ее мимолетного удовольствия, и все это выглядело так, словно она хотела преподать мне наглядный урок непосредственности, показать естественные границы естественности, и даже когда она прибегла к словам, чтобы прервать, несколько охладить упоение нашей физической близостью, то и это было столь же естественным и уместным, как и сама близость; отнюдь не защитой или протестом, а скорее разумной попыткой перенаправить эмоции, не имевшие другого выхода.

«Ну полно!», сказала она чуть громче и рассмеялась над тем, что мы так далеко зашли. «Пожалуй, я все-таки расскажу о том, о чем не могла до этого, так слушай: рассказать я хотела о том, что на этом лугу я была не одна; помнится, мы

лежали в высокой траве, светило солнце, небо было почти совсем ясное, с легкими неподвижными летними облачками, жужжали пчелы, осы, жуки, но я не сказала бы, что все было так уж приятно, иногда на меня садилась муха, и тщетно я дергала рукой или ногой, она улетала и тут же садилась обратно, в полуденный зной мухи ведут себя очень нагло, а был как раз полдень, и обрати внимание, что эти твари как будто нарочно пытаются нам помешать наслаждаться тем, чем нам хочется наслаждаться, например тем, что все вокруг так прекрасно! не дают, может быть, просто по той причине, что сами хотят чем-то наслаждаться, к примеру сказать, твоей кожей, но я опять говорю тебе не о том, о чем собиралась, да, я чувствую, что эта тема не для ребенка, тем более не для тебя, потому что вообще-то об этом следовало бы молчать, короче, мы были на том лугу втроем, и действительно был такой луг, мы приплыли туда на лодке, причалив в заранее оговоренном месте, где должны были встретиться с остальными, но мы были первыми и развалились в высокой траве, достаточно далеко друг от друга, двое мужчин и я, и когда ты вошел, разбудив меня, точнее, не разбудив, а скорей отрезвив меня, потому что я была совершенно опьянена той картиной, я смотрела на всех нас сверху, как бывает во сне, и видела, как безумно, как умопомрачительно все красиво, все вокруг, весь мир! а ведь мне тогда все казалось адом, смрадным болотом, и вовсе не из-за мух, а потому что мы не могли решить, кому я принадлежу».

«А отец?»

«Да, он тоже был там».

«Ну и что ты решила?»

«Я не стала решать».

Казалось, ей было еще что сказать, но она не могла, не могла сказать больше ни слова, настолько неожиданным было ее молчание.

Я тоже не мог ее ни о чем расспрашивать, мы напряглись, как лежащие друг на друге поленья, или как два зверька, охотящихся за добычей, в момент, когда еще неизвестно, кому добыча достанется.

Сказать больше она не могла, потому что переступила бы в этом случае все мыслимые границы, к которым мы, сами того не желая, и так приблизились, а то и фактически заступили за них.

Она не могла сказать больше хотя бы из снисходительности, понимая, что большего я не выдержу, и поэтому улыбнулась мне, красивой, спокойной, предназначенной только мне улыбкой, но так, словно эта улыбка не была частью чего-то длительного, чего-то, имеющего свое начало и свой представимый конец, я смотрел на нее, как смотрят на фотографию улыбающегося лица из прошлого, и все же этот момент значил гораздо больше, чем просто зрелище или какие-то мысли, которые мог пробудить, а затем усыпить во мне этот застывший снимок, нет, я должен сказать, каким бы сентиментальным преувеличением это ни показалось, что момент этот был озарением или, во всяком случае, тем, что, за неимением лучшего слова, мы так называем: я видел ее лицо, ее обнаженную шею, видел складки на простыне, но каждая, даже самая маленькая деталь этого зрелища стала частью какой-то невероятно богатой истории, это зрелище было насыщено чувствами и видениями прошлого, о существовании которых я даже не догадывался, какими-то неуловимыми связями, которые показались вдруг все-таки уловимыми, хотя и неописуемыми последовательностью слов, потому что это картина, а не событие, как та сцена, когда я стою перед закрытой дверью ванной, поздний вечер, темно, я хочу войти, но не смею, так как прекрасно знаю: то, что мне хочется видеть, запретно, причем запретна не их нагота, которую они никогда намеренно от меня не скрывали, точнее, запретна, конечно, ибо она всегда представлялось мне всего лишь самым поверхностным слоем тайны, ведь когда мне случается видеть их обнаженными, как бы естественно они ни вели себя, это я упиваюсь зрелищем их наготы, это я смущен и обескуражен, это я испытываю всякий раз, и с каждым разом все больше, сладостное переживание подглядывания, стоит мне только увидеть те части их тела, которые обыкновенно скрыты, их тела всегда новые, всегда другие, всегда непривычные, но еще более сладостно ранит меня, еще больше оскорбляет мою целомудренность и разжигает ревность к их наготе то обстоятельство, что демонстрируемая ими естественность не более чем благой обман, мошенническая игра, ведь я чувствую, что два этих неприкрытых тела, неважно, вижу ли я их по отдельности или вместе, существуют исключительно друг для друга, но вовсе не для меня, что лишь друг для друга они естественны и я в любом случае из их эксклюзивной компании исключен, независимо от того, ненавидят ли они в данный момент друг друга, к примеру не разговаривают целыми днями, делая вид, будто они друг для друга не существуют, или, напротив, любят, и тогда каждое случайное прикосновение, мимолетный взгляд, каждый взрыв неожиданного смеха, каждая понимающая улыбка заряжены такой бесконечной нежностью, которой нет до меня никакого дела, которая избегает меня, списывает со счетов, даже если они, как кажется, именно в такие моменты любят меня больше всего, любят каким-то излишком переполняющей их обоих страсти, что не менее унизительно, чем, в другие моменты, полное ко мне невнимание, когда я для них помеха, когда я лишний; однако эта ее неожиданно прозвучавшая и в двусмысленности своей открывавшая столько всяких возможностей последняя фраза, после которой недолгий наш диалог завершился напряженным молчанием, казалось, высветила те самые шероховатости в их отношениях, которые меня волнуют, она, казалось, посвятила меня в ту тайну, которую я бессознательно всегда пытался разгадать, мечтая о том, чтобы как-нибудь сделать их отношения не столь исключительными, и надеясь каким-то образом все же встрять в их компанию; из ванной комнаты до меня доносились всплески воды, приглушенный разговор, смешки моей матери, и именно от этого смеха, совершенно мне незнакомого, мне почудилось – и ощущение это было головокружительным, – что однажды я точно так же, в пижаме, уже стоял в темноте перед дверью ванной, казалось, будто с тех пор я так и стою здесь и все, что произошло, не что иное, как зыбкий сон, начавшийся в какое-то точно не определимое время и вот теперь заканчивавшийся пробуждением, я безуспешно пытался вспомнить начало этого сна, когда из ванной каким-то совершенно иным, более низким, более энергичным, но не утратившим визгливой игривости голосом мать крикнула: «Кто там во тьме скрывается за дверью?» – я, конечно, молчал, может быть, присутствие мое выдал скрип паркета? но ведь я так старался, чтоб он не скрипнул! или, может, физическое присутствие бывает столь сильным, что ощущается даже сквозь двери? «Это ты, дорогой? кто стучится в дверь мою? заходи, заходи, кто б ты ни был!», ответить я был не в силах, но она, похоже, уже и не ожидала ответа, «ну что ж ты молчишь, заходи!» – сказала она чуть ли не напевая, при этом оба прыснули со смеху, вода в ванне журчала, лилась и булькала, потом выплеснулась на каменный пол, я не мог ни уйти, ни что-то сказать, ни войти, но тут дверь распахнулась.

То было не ошибкой и не обманом чувств, когда мне минуту назад показалось, что однажды я уже стоял вот так перед дверью, незаконченная фраза матери вызвала в сознании какой-то обрывок еще более ранней картины, это была лишь вспышка: только ноги и подушка на голове, но и этого было достаточно, чтобы пропасть, в которую я заглянул, стала еще более притягательной и бездонной, обрывок, который, пока я стоял у двери ванной, я мог вспомнить лишь чувствами, вслепую пытаясь нащупать след отложившегося в памяти и реально хранившегося там впечатления, но все тщетно, хотя впечатление было точно привязано к месту, времени и испытанным мною тогда ощущениям; и вот теперь оно неожиданно и невольно встало передо мной, одна картина словно бы заглядывала в другую, образы наготы явно и демонстративно выказывали свою связь; когда отец, перегнувшись через край ванны, открыл мне дверь и моя изумленная физиономия очутилась в большом запотевшем зеркале, его фигура, стоявшая в ванне с протянутой к дверной ручке рукой, показалась мне великанской, спина его красным пятном отражалась в расчерченном водяными струйками зеркале, мое лицо и его спина, мать сидела в воде, потирая покрытые пенистой шапкой волосы, она улыбалась мне, щуря глаза, которые явно щипал шампунь, потом, зажмурившись, быстро нырнула, чтобы прополоскать волосы под водой; я вспомнил, что ощущал тогда ту же тупую беспомощность, что и теперь, мне казалось, будто пижама была единственным, что служило опорой беззащитному перед обнаженными чувствами телу, пижама была чем-то более реальным, чем я сам, я тоже двинулся тогда на звук, отдаленный, глухой, едва слышимый и все-таки почему-то очень пронзительный, была ночь, и я встал по малой нужде, когда обратил внимание на этот мне не знакомый, но все же ничуть не пугающий звук; холодная лунная зимняя ночь, когда свет через окна падает на пол жесткими подрагивающими прямоугольниками, а тени столь мягки и глубоки, что кажутся нераздельно слитыми со знакомыми предметами, и ты не смеешь переступить грань света и тьмы; звук доносился из прихожей, где было зеркало, в котором я на мгновенье увидел свое жутко синее от лунного света лицо, кто-то не то кричал, не то плакал, но в прихожей не было никого, значит, он шел из кухни, и я, в пьяной дреме, шлепая босыми ногами по плиткам пола, двинулся дальше, опять никого, в кухне было темно, под отворенной мной дверью что-то прошуршало, и вновь тишина, и все же мне чувствовалось или мнилось молчание живых тел, как будто здесь было что-то еще, кроме мебели, одурманенной мертвенным светом, словно бы тишина была не только моим затаенным дыханием, и тогда из-за двери комнаты для прислуги, почти настежь открытой, послышались глухие хриплые возгласы, сопровождаемые размеренным скрипом и содроганием кровати, и показалось, будто сквозь эти хрипы, углубляющиеся с каждым скрипом, толчком, содроганием, прорываются все более пронзительные и высокие, то ли плачущие, то ли восторженные стоны, те звуки, которые я слышал, которые меня привели сюда и которые, стало быть, не были плодом воображения; стоило сделать лишь один шаг, чтобы все увидеть в открытую дверь, а увидеть я желал страстно! однако казалось, добраться до этой чертовой двери мне никогда не удастся, она все еще была далеко от меня, но голос, с его глубиной, высотой, с его ритмом, уже так овладел мной, что я даже не заметил, как мне наконец удалось сделать вожделенный шаг и увидеть то, что до этого я только слышал.

Конечно, отец казался мне великаном не потому, что он был такой уж огромный, на самом деле он был сухощавый и стройный, и именно неточность в употреблении слова «великан», только что мною допущенная, раскрывает мне самому, с какими мощными комплексами, с каким мучительным, десятилетиями длящимся самообманом приходится мне бороться, когда заходит речь о вещах, говорить о которых не подобает или не принято, но коль скоро они неразрывно связаны с так называемым внутренним развитием ребенка, а этим ребенком был я, то обойти их никак невозможно, а потому сделаем глубокий вдох и, пока голос наш вновь не пресекся, быстро расскажем о том, что совершенно независимо от этого очень раннего впечатления, которое, к счастью или несчастью, на какое-то время выпало у меня из памяти и снова всплыло, неожиданно и невольно, лишь после рассказа матери о том луге, да еще как всплыло! тело отца в ножницах женских ног на кровати в комнате для прислуги, крепко хранимая тайна, которую я не могу выдать матери даже сейчас; лица я не видел, но видел, что стоны страсти и боли были приглушены, потому что отец, растопырив пальцы, притиснул к ее голове подушку, но ноги, обвившие его бедра, все же выдавали, что это не моя мать, да и с какой бы стати? именно здесь? мы можем безошибочно узнать человека по бедрам, по икрам, по кривизне подъема точно так же, как узнаем по носу, глазам или рту, в конечном счете меня поразило не то, что ноги принадлежат не ей и что из-под подушки доносится не ее голос, я ведь знал, кто живет у нас в комнате для прислуги, скорее меня потрясло то, что я словно бы ожидал, был уверен, что то будут ноги матери, причем не сказать, чтобы я имел хоть малейшее представление о том, что между ними происходило,

но сознание, как бы авансом, все же слегка рассеяло детскую неосведомленность, подсказав, что в такой непосредственной близости к взаимному и совместному наслаждению мой отец не мог быть ни с кем, кроме матери, а стало быть, то, что я вижу перед собой, каким бы радостным и поэтому для ребенка более чем естественным это ни было, все же направлено против меня; однако все это, видимо, не было так уж прямо связано с ощущением «великанства» отца, скорее всего, в тот момент оно возникло у меня от того, как отец, высунувшись из ванны, чтобы открыть мне дверь, с привычным своим безулыбчивым и лишенным всякого юмора видом навис надо мной, одновременно преграждая мне путь своим обнаженным, влажно сверкающим в ярком освещении торсом, так что перед моим взором, можно сказать, перед самым носом оказалась самая затененная часть его тела, пах, и при этом я знал, замечал и чувствовал, что, как и всегда, ни один мой неосторожный взгляд, ни одно движение не укроются от его внимания; его мокрые волосы прилипли к черепу, оставляя открытым лоб, и взгляд его, обычно чуть заслоненный, смягченный ниспадающими прядями прямых светлых волос, которые делали его лицо таким вкрадчиво привлекательным, почти красивым, хотя стальные голубые глаза и придавали ему строгий вид, но эта челка густых волос, которую он вообще-то зачесывал назад, постоянно падая на лоб, сообщала его глазам несколько бесшабашный, я бы сказал, мальчишеский блеск; однако теперь этот взгляд полностью доминировал на его лице, открытый, внимательный, холодный и угрожающий, как будто бы постоянно чего-то требующий от мира – казалось, он не надо мной возвышался в эту минуту, а всегда возвышался на некоей недоступной мне высоте, на пьедестале неколебимой самоуверенности, с которого можно позволить себе снисходительно наблюдать за тем, как колупаются все прочие смертные в своих мелких желаниях, инстинктах и сопливых чувствах, за которыми он, разумеется, наблюдает, о которых он судит, хотя и нечасто облекает свои вердикты в слова; и когда я смотрел на него под этим углом, прямо и несколько снизу, его тело казалось мне совершенным или, во всяком случае, телом, которое я бы назвал идеально мужским, используя это эмоционально нейтральное слово хотя бы уже для того, чтобы, целомудренно уклонившись от всяких намеков на естественное влечение, не называть его просто красивым, или очень красивым, или, больше того, неотразимо красивым, ибо, назвав его так, мы сразу должны будем признать и то, что мы перед ним беззащитны, что мы в его власти, и, в силу природы вещей, мы с удовольствием покоримся ему, нашим самым большим желанием будет раствориться в нем, пройтись по нему, пусть хотя бы просто провести по нему пальцем, чтобы перенести внутрь себя с помощью ощущения то, что снаружи нами воспринимается как красота; перед моими глазами широкий плечевой пояс, мускулы на котором, благодаря многолетней гребле и плаванию, вырисовываются так отчетливо, что почти скрывают обычно очаровательные выступы и неровности между плечами и грудной клеткой, они почти плавно, но энергично переходят в более четко делящиеся тугие мышечные жгуты плечевых суставов и отчетливо выделяющиеся широкие мышцы груди, на которой, одновременно подчеркивая и смазывая обнаженность незащищенной поверхности, кустятся белесые волосы, во влажном виде еще более притягательные, чем обычно, ибо, слипшись, окружают небрежным своим ореолом темные окружья сосков, направляя наш взгляд дальше, либо вдоль контура туловища, сужающегося к бедрам, либо на мягкую рябь обтянутых мышцами ребер, либо, возможно, по твердой выпуклости живота, где наш взгляд в своем путешествии вниз остановится на темном углублении пупка и особенно на клине волос на лобке, но эта задержка будет не окончательной, ибо взгляд совершенно непроизвольно всегда выбирает самые темные или самые светлые точки, такова уж природа инстинктов, и поэтому мы, оставив в покое живот, непременно достигнем паха, и если у нас есть шанс на нем задержаться, если наш взгляд достаточно осторожен, чтобы его не заметили, а его, конечно, заметят, потому что в таких ситуациях взгляд моего отца действует точно так же, как мой, но, допустим, он великодушно сделает вид, что это его не волнует, или, если это ему не нравится, отвернется либо чем-то прикроется, или в смущении скажет какое-то слово, может быть, самое обыкновенное, но не совсем уместное, а возможно, что он, исходя из знания человеческой натуры, просто отбросит всякие моральные соображения и позволит мне задержать взгляд, чтобы основательно обозреть этот сам по себе достаточно непростой ареал, смакуя детали и тем самым как бы оценивая все его возможности, зная, что весь предыдущий путь нашего взгляда был не более чем задержкой, ожиданием, подготовкой, что только теперь мы добрались до самого сокровенного предмета нашего глубочайшего любопытства, вот оно, это место, к которому мы так стремились, и только здесь можно почерпнуть то знание, которого не хватает для того, чтобы оценить все тело, а следовательно, наверное, не будет преувеличением сказать, что и с точки зрения моральной мы достигли критической точки.

И однажды я этому влечению уступил – и взял его в руки.

Дело было летом, воскресным утром, солнце уже пробивалось сквозь белые занавески на открытых окнах, когда я вошел в спальню родителей, чтобы, по обыкновению, нырнуть в их кровать, еще не подозревая, что именно в это утро мне навсегда придется отказаться от этой приятной привычки, – в кровать, где теперь, окутанная запахом болезни, к которому никак невозможно привыкнуть, лежит моя мать, она шире и несколько выше обычных, из-за чего, кажется, доминирует над почти пустой комнатой, изголовье и рама изготовлены из черного лакированного дерева, как и вся остальная мебель: гладкий комод, туалетный столик с зеркалом, обитое белым шелком кресло и прикроватная тумбочка, ничего другого в комнате не было, стены голые, но все это, как ни странно, не делало ее неприветливой или неуютной; их одеяло было сброшено на пол, матери на месте уже не было, она, очевидно, готовила завтрак, а отец еще спал, свернувшись калачиком, голое тело было прикрыто лишь простыней; я и поныне не знаю, что заставило меня, отбросив естественную целомудренность, преступив все запреты и даже не понимая, что я в этот момент что-то отбрасываю или преступаю некий неписаный закон, быть может, то было просто влияние беззаботного летнего утра с его легкой прохладой, дуновениями, поднимающими с остывшей за ночь земли запах росы, теплыми токами воздуха, дающими предвкушение опьяняюще жаркого дня, еще щебетали птицы, снизу, из глухо рокочущего города доносился колокольный звон, а в соседнем саду, размеренно шурша, уже разбрызгивал воду дождеватель, установленный посреди газона; в такие минуты человека без всяких причин охватывает восхитительно озорное настроение, так что, ни о чем особенно не задумываясь, я сбросил с себя пижаму и, перешагнув через валявшееся на полу одеяло, голышом юркнул в кровать и забрался под простыню к отцу.

Правда, сегодня, в поисках объяснения, но ни в коем случае не оправдания, я мог бы сказать, что весь смысл этих воскресных утренних посещений заключался в том, что происходили они всегда в полусне, поэтому, просыпаясь в родительском тепле во второй раз, когда уже наступало настоящее утро, я мог испытать приятно обманчивое ощущение, что я перенесся куда-то, проснулся не там, где заснул, что все мы могли изумиться этому маленькому сотворенному мною чуду, когда я полубессознательно имитировал то смешение мест и времен, которое безо всяких усилий и непроизвольно осуществляет сон; да, само по себе это не может служить оправданием или объяснением, но все же нельзя сбрасывать этого со счетов, особенно если иметь в виду, что детство мы обычно считаем законченным только тогда, когда благодатный покров забвения уже скрыл от нас ту безжалостную игру, в которой каждой частичкой своего существа мы учились холодно и целеустремленно приспосабливать наши тайные желания и мечты к тем небогатым возможностям, которые правила общежития предлагают нам признать в качестве реальности, а стало быть, у ребенка нет особого выбора, он, как какой-нибудь анархист, вынужден, повинуясь законам собственной внутренней природы, которую мы, охотно признаемся, считаем такой же реальной и такой же действительной, повинуясь, возможно, по той причине, что он еще не способен столь неукоснительно отделять законы ночи от законов дня, и к этому его стремлению к полноте мы весьма чувствительны; таким образом, он вынужден искать грань между допустимым и недозволенным, и мы остаемся детьми, пока в нас живо это стремление переступать границы и научаться, по реакции окружающих, иногда вступая в жесточайшее противоречие с собственной нашей натурой, понимать так называемый порядок вещей, их имена и место и одновременно с этим осваивать ту святую систему лицемерной лжи и обмана, систему подземных ходов, ложной видимости, лабиринтов с неслышно открывающимися и закрывающимися дверями, благодаря которой нам, наряду с реальными, все же удастся каким-то образом осуществить и самые вожделенные, еще более реальные наши желания, что и называется воспитанием; и поскольку мы пишем как раз роман воспитания, то надо в конце концов сказать без обиняков, что именно это святая двусмысленность воспитания побуждает нас высказать тайную мысль, что подчас, именно взяв в руки родительский член, мы наилучшим образом сможем разобраться даже в морали, которую, вопреки принуждению и искренним нашим стараниям, мы так и не можем в достаточной мере усвоить; когда я опять проснулся, мое голое тело, влажное ото сна, лежало, уткнувшись в голое тело отца, взмокший, я обнимал его, шаря пальцами в волосах на груди, он по-прежнему спал, и мне казалось, что в этот момент, приникая к его ягодицам, спине, обвивая ногой его ногу, чтобы ощутить единение наших тел, я обманываю не его, а себя, потому что, с одной стороны, второе мое пробуждение было связано именно с этим чувством, в том не было никаких сомнений, и я действительно был поражен и обрадован тем, что за время этого наверняка короткого и очень глубокого сна наши члены так перепутались, что потребовались долгие мгновения, чтобы вновь ощутить свое тело своим, а с другой стороны, нельзя было отрицать, что в конечном счете ведь это я подстроил это пробуждение, хотя в этом чувстве главным было все же не осознанное, а, напротив, некий элемент бессознательного, инстинктивного, приснившегося, и это, я бы сказал, и было предметом моего эксперимента, длить который хотелось до бесконечности, ведь именно в этом была вся прелесть, именно это давало то ощущение полноты, в котором вожделение и фантазия были еще в гармонической нераздельности с ложью и хитрой манипуляцией, поэтому, все еще не открывая глаз, словно играя сам с собой в прятки, в сон, я медленно, очень медленно стал скользить пальцами к его животу, чутко внимая, не вздрогнет ли от моего прикосновения его кожа, не сглотнет ли он, всхрапывая, слюну, и будет ли продолжать спать, и при этом, наслаждаясь украденным ощущением, я постоянно помнил, что лежу в тепле, оставленном матерью, лежу вместо нее, хуже того, это ощущение я краду у нее.

К матери мне всегда хотелось прикоснуться губами, а к отцу – рукою.

На животе ладонь пришлось раскрыть, чтобы охватить его упругую выпуклость.

Теперь оставалось всего лишь одно скольжение, чтобы, чуть поплутав в волосах лобка, накрыть ладонью его пах.

У этого момента были две, четко отделимые одна от другой части.

Сначала тело его заметно, податливо шевельнулось, и он проснулся.

Но потом он судорожным рывком отпрянул от меня и испустил оглушительный вопль.

Как человек, обнаруживший в теплой постели холодную жабу.

Сон, мы знаем, под утро бывает особо глубоким и вязким, и вызволи я его не из этих рассветных глубин, он, наверное, смог бы понять, что и сам является героем того же романа воспитания, в котором ничто человеческое нам не чуждо; ведь то, что произошло, не было чем-то совсем уж из ряда вон выходящим, чтобы проявлять столь яростные чувства, а с другой стороны, если он не желает, чтобы его брутальная реакция привела к непредставимо серьезным последствиям, а хочет, как всякий здравомыслящий педагог, добиться не отрицательного, а положительного эффекта, то должен бы поступить с гораздо большей тактичностью и даже расчетливой хитростью, понимая прекрасно, что каждому человеку, а уж мужчине тем более! в таком возрасте, когда тебе перевалило за сорок, полагается по крайней мере догадываться, что каждый хотя бы раз в жизни должен его подержать, в воображении или реально, символически или собственноручно, хотя бы однажды должен нарушать отцовское целомудрие, может быть, чтобы уцелеть самому? и каждый, да, каждый, так или иначе это делает, даже если после подобного испытания сил у него не остается даже на то, чтобы признаться в этом хотя бы себе, таково естественное веление самосохранения, ну и той пресловутой нравственности, которая позволяет обнаружить себя лишь в пограничных ситуациях, но отец был сонный, только проснувшийся и к тому же после первого инстинктивного движения, видимо, чувствовал, что его предала собственная натура, и потому не мог сделать ничего иного, как заорать на меня.

Поделиться с друзьями: