Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Книга воспоминаний
Шрифт:

Я видел ее между голов и плеч, будучи из числа самых маленьких, она стояла в первом ряду, я, ростом немного повыше, был в третьем, расстояние между нами было значительным, потому что мальчишки и девчонки стояли в спортзале отдельно, так что взгляду ее нужно было преодолеть не только широкую нейтральную полосу, разделявшую, в соответствии со школьными правилами, разнополые существа, по которой в других обстоятельствах под оглушительную барабанную дробь медленно и торжественно проносили обычно пионерское знамя, но, кроме того, ей приходилось еще оборачиваться, чуть ли не оглядываться назад, однако при этом казалось, что она совсем рядом, прямо передо мной, я не знаю, сколько потребовалось времени, чтобы все мои подозрения улетучились, ее близость я ощущал нутром, белки глаз, сверкающие на фоне по-зимнему бледной смугловатой кожи, почти болезненные темные тени под ее глазами, с настолько заметными жилками, что коричневатость кожи, казалось, переходила в голубизну, маленький ротик под тонким и длинным носом, с дерзкими бугорками на верхней губе, и лоб, так очаровавший меня позднее, с его ровной и чистой смуглостью летом и пятнистый зимою, когда проступают сквозь кожу бледные очертанья костей и округлые раковины висков кажутся еще более затененными, а скрепленные сзади белыми заколками волосы еще более темными; волосы у нее были непокорными, густыми и жесткими, как и брови, красиво выгнутые над глазами, но почти комично неодинаковые; так выглядела эта девчонка, точнее, такой я видел ее тогда, мне запомнилось именно это, да еще шея, вытягивающаяся из открытого ворота белой блузки, с какой-то мальчишеской силой склоняющая в осторожном полуобороте голову; за телом ее я стал наблюдать позднее, сейчас мне важны были только глаза и, возможно, их непосредственное окружение, лицо, но и это вскоре пропало, осталось лишь теплое и туманное ощущение, чем-то напоминающее обморок, ощущение, уверенность, что в этот момент она испытывает то же самое, ощущение бесповоротной неизменности этого состояния, которое невозможно оформить словами, потому что нет мысли, нет тела, нет даже взгляда, они размылись в неясные очертания, о том же, что их заменило, говорить невозможно.

Ее глаза были в моих глазах, мое лицо проникло в ее лицо, ее шея была моей шеей, и я чувствовал

ею всю опасность, весь риск, которому она подвергается, оборачиваясь назад, ко мне, и казалось, даже смежение век и ресниц не способно было прервать непрерывность нашего слившегося воедино внимания, как будто мы вовсе и не моргали, отчего этот взгляд как бы выпал из времени.

Какой вызывающий взгляд, подумалось мне тогда, но сейчас, ковыряясь в своих воспоминаниях, я нахожу эту мысль смехотворной, ведь в сравнении с собеседованием глаз и лиц всякая внутренняя речь – это либо смешная самозащита, либо ложь, либо, в лучшем случае, заблуждение; потому что, естественно, мы смотрели друг другу в глаза уж никак не вызывающе.

Тем не менее нас не должно удивлять, что сильное чувство требует немедленного словесного выражения, ведь тот, приводимый в движение условными рефлексами механизм, который принято называть личностью, вынужден защищать себя наиболее активно именно в тех состояниях, когда в акте самоотдачи он утрачивает привычные рефлексы.

Я ничего не мог понять.

Не мог понять, что произошло, происходит и будет происходить со мной, не знал, к чему приведет нас это мощное, неодолимое, но в конечном счете совершенно необоснованное ощущение счастья, блаженство, с которым благодаря этому взгляду мы купались в чувствах друг друга; я снова начал бояться, теперь уже и ее, или того, что Прем именно в этот момент, когда я обрел уверенность, стремительно развернется и у нее на глазах врежет мне по лицу, в этом случае я должен буду ответить, чего, учитывая все вытекающие отсюда последствия, мне хотелось любой ценой избежать; а еще я не понимал, почему это происходит именно теперь и именно здесь, если возможностей для этого или чего-то подобного было более чем достаточно и в другое время, в других обстоятельствах; ведь отнюдь не какое-то необъяснимое чудо так приблизило ко мне ее лицо, утверждать, что реальное расстояние между нами уничтожила сила чувств, было бы лукавым преувеличением, нет, я знал ее достаточно хорошо, чтобы ощутить ее близость издалека, поверх голов и плеч, я познакомился с ней не сегодня, хотя в этот момент она действительно казалась тем незнакомцем, которого мы выбираем из огромной толпы от чувства потерянности, потому что каким-то неведомым образом он представляется нам близким, дружественным, знакомым, человеком, которого мы где-то видели и когда-то с ним разговаривали; так что я знал ее, мне были знакомы и тело ее, и лицо, и жесты, просто раньше, не знаю уж почему, этого знания я не замечал и не думал, что оно может иметь для меня какое-либо значение; хотя должен был бы заметить, ведь в течение шести лет мы учились с ней в одной школе, в параллельных классах, мои чувства, конечно, фиксировали все черты ее облика, но сдержанно, без эмоций, и, если хорошенько подумать, ни один более или менее заметный порыв этого тихого в своей целомудренности существа не проходил мимо моего внимания, ведь за все эти годы при такой непосредственной близости нам, несомненно, приходилось общаться по разным поводам и довольно тесно, в частности, потому, что она была ближайшей подругой двух других девчонок, Хеди Сан и Майи Приходы, с которыми у меня были весьма необычные и характерные для меня отношения, сомнительные и двусмысленные, очень жаркие, нечто меньшее, чем любовь, но гораздо большее, чем дружба, она же была при них чем-то вроде придворной дамы, молчаливой тенью их красоты, посредницей между двумя соперницами, а в худшие для нее часы – камеристкой, прислугой, на что, сохраняя врожденное чувство справедливости и мудрое достоинство, она вроде бы никогда не жаловалась, оставаясь и в качестве служанки такой же нейтральной, как и тогда, когда они с утрированным усердием принимались ее любить как равную.

В тот летний послеполуденный час, когда с лесной тропинки она ступила на дорогу, подошвы ее красных сандалий еще раз-другой проскрипели, после чего в вибрирующей от жары тишине повис ее молчаливый, ищущий встречи с моими глазами взгляд, я же, как каждый день в этот час, стоял у ограды, в кустах, неизвестно на что надеясь, и страшась неизвестно чего, и чувствуя, что что-то должно случиться, что сейчас, именно в эту минуту, что-то должно произойти, но что именно, этого я не знал, потому что стоило ей появиться, как все мои, даже самые безобидные, фантазии становились неосуществимыми; я только что проглотил последний кусок бутерброда и, держась одной рукой за штакетник, другую поднес к бедру, собираясь вытереть измазанную жиром ладонь, когда наши взгляды сошлись и уже не могли расстаться, мы долго, не шевелясь, не мигая, смотрели в глаза друг другу, как прежде в спортзале, только тогда, сами того не ведая, мы оба были защищены расстоянием и людской массой, а теперь были беззащитными перед уже углубившейся страстью, беспомощными; но так же, как и тогда, ситуация была необъяснимой своей нечаянностью, ведь так сблизиться взглядами, лицами, жестами мы могли бы когда угодно и до того, и позднее, но этого не было, хотя мы постоянно друг за другом следили, искали возможность, пусть тайком, незаметно и осторожно, смотреть друг на друга, но когда выдавалась такая возможность, мы, казалось, умышленно разрушали ее, спасались бегством, смотрели в сторону, чтобы потом быстро обернуться, убедиться, чувствует ли еще другой ту же самую страсть, ту же самую боль; однажды она даже бросилась наутек от меня и, на бегу оглянувшись, споткнулась и грохнулась наземь, но быстро вскочила и помчалась дальше, причем в бегстве своем она показалась мне столь изящной и ловкой, что я не мог даже от души посмеяться над ней; но теперь мне снова вспомнился тот зловещий траурный день, хотя многое, очень многое с тех пор изменилось хотя бы уже потому, что наши отношения, без того, чтобы мы кого-либо посвящали в них, естественно, не остались в тайне, стали предметом толков, и пару недель спустя все уже говорили о том, что Ливи Шюли влюбилась в меня.

Догадаться об этом, вообще-то, было несложно, ведь нас разоблачили уже тогда, в спортзале, когда Ливия незаметно отвернулась, ее взгляд был еще со мной, я его видел, хотя смотрела она уже не на меня, она сама положила конец мгновению, начала которого я даже не мог вспомнить; сперва она отвела глаза, как будто это было недоразумением и ей хотелось посмотреть не на меня, а скорее на Према, и в том, как она отняла у меня свой взгляд, не скрою, было что-то кокетливое, а затем с серьезной задумчивостью отвернула и голову, но в этом движении, при всем изяществе, было столько манерности, театральности! как тут было стоять, покорно и неподвижно, как того требовал траурный ритуал, как будто ничего не произошло, как будто это было просто случайностью или, может быть, заблуждением, между тем как она, отвернувшись, тем самым только усилила воздействие того взгляда! но что было делать, отвернулся и я, мне было стыдно своей беззащитности, так как я чувствовал, что должен все-таки оглянуться, чувствовал, что меня лишили чего-то важного, о чем я до этого даже не думал, что это действительно может быть значимым, точнее, важным казалось не то, что я получил, а то, что полученное можно так просто отнять, и теперь каждое мгновение, проведенное без ее взгляда, было как бы потраченным зря, пустым и невыносимым временем, временем, в котором меня не существовало; ее глаза, прежде всего глаза, но также и губы, лоб, оставались со мной, и я должен был видеть их, потому что фантазии, грезы не могут восполнить видимого присутствия, без которого все как бы отступало в некий полумрак, неприятный, гнетущий и зыбкий; но нет, я все же не оборачивался, что стоило мне неимоверных усилий, постепенно у меня онемело лицо, затекли шея, плечи и даже руки, я не хотел оборачиваться, а попытка чего-то не сделать всегда становится испытанием тяжелым и безнадежным, если натягивать струну бесконечно, она обязательно лопнет; чем дольше я так стоял, потерянный, тем сильней и мучительней чувствовал это странное и, пожалуй, ни с чем не сравнимое ощущение, казалось, что тело мое, распухнув, поглотило другое тело, что растянувшаяся кожа покрывает уже не только меня и что и мозг мой уже мыслит мыслями другого, и чем мучительней делалось это состояние, ищущее какого-то выхода или удовлетворения, тем сильней становилась моя обида, злость, ведь при этом я совершенно ясно и однозначно понимал реальное положение дел, истинное соотношение сил и, трезво взвешивая все шансы, был вынужден смириться с тем, что преимущество, увы, не на моей стороне, ведь это она приковала к себе мое внимание, а затем меня бросила, поэтому ни при каких обстоятельствах я не должен сейчас оборачиваться, в противном случае выяснится, что она сильнее, что она победила, что опять кто-то оказался сильнее меня, что кто-то опять надо мною господствует, что я подчинен кому-то – и не кому-нибудь, а этой служанке, этой мымре, этой прислуге, и эти мои слова, повторяемые со злостью, были недалеки от истины, поскольку при Хеди и Майе она, похоже, играла такую же роль, какую при Кристиане и Кальмане Чузди играл стоявший передо мной Прем; чувства, питаемые к ним обоим смешались, и я поклялся, что даже если она всю оставшуюся жизнь будет смотреть только на меня, я никогда не брошу на нее ни единого взгляда, так поступать со мной она больше не будет, пусть таращится на меня хоть до посинения, пусть восторгается, пусть будет хоть кто-то, кто провожает глазами меня и только меня, а я буду делать вид, что это меня ни капельки не волнует; но когда я все же не удержался и оглянулся, меня вынудило это сделать ее светящееся лицо, ее притягивающий, как ничто, взгляд, опять она смотрит, на что? ну раз уж она на меня снова смотрит, то, выдержав какое-то время, я тоже могу позволить себе посмотреть и быстро отвести взгляд, и пусть потом мучается, пусть ей не хватает меня, пусть прочувствует, как это тяжело, когда от тебя отворачиваются; но это была не она, она на меня вообще не смотрела, опять меня обманули чувства, то была Хеди, которая, стоя в одном из задних рядов, наверняка давно уже наблюдала за нами обоими, никаких сомнений, она все видела, потому и скривилась в усмешке, снисходительной, милой и все же с оттенком жестокости.

Последний урок отменили, и в полдень всех отпустили домой.

Пока мы строились перед выходом, за окном раздался колокольный звон. Сначала сверкающую синевой тишину нарушили четыре удара, потом послышался глубокий раскатистый гул большого колокола, к нему подключился малый, и они оба гудели, звенели, как будто ничего не случилось, а просто был полдень обычного дня, точно такого же, как любой другой.

Мне не хотелось идти домой с кем-то из одноклассников, не хотелось ни с кем общаться, поэтому на площадке я вышел из строя и, пока остальные с воплями и теперь не сдерживаемые уже дисциплиной мчались по лестнице, чтобы потом, словно сгрудившееся стадо, протиснуться через узкий дверной проем на волю, где можно было наконец свободно вздохнуть, словно впервые в жизни набрав в грудь воздуха, и где истерические вопли учителей были уже вовсе не

так страшны, я поднялся на третий этаж, почему Кристиан и подумал, наверное, что я направляюсь в учительскую, чтобы настучать на него; но я, улучив момент, осторожно, чтобы никто не заметил, скользнул дальше, от площадки третьего этажа наверх вела узкая, пыльная лестница, я часто видел потом во сне, как я поднимаюсь по этой пыльной, редко используемой лестнице, которую вряд ли когда-либо убирали, я – единственный, кто по этой лестнице поднимается, и во сне это приобретает особенное значение, потому что при каждом шаге в воздух мягко взлетает, чтобы так же лениво потом осесть, густая пыль; я оглядываюсь назад, но не вижу своих следов, прислушиваюсь, но ничего не слышу, все тихо, значит, путь свободен, никто меня не заметил, хотя я знаю, что в любую минуту меня могут накрыть, но сколько бы я ни оглядывался по сторонам, как бы я ни был уверен, что меня не заметили, мне все же кажется, что кто-то следит за мной, и этот кто-то, возможно, я сам, не способный скрыть от себя свои маленькие секреты; я с трепетом достигаю чердачной двери, которая, конечно, заперта – черная железная дверь, которая всегда оказывалась запертой, но я всякий раз все же пытался проверить, не оставили ли ее случайно открытой.

Это место было последним прибежищем, где человек, повинуясь глубинным инстинктам, пытается скрыться, подобное место было и в нашем саду, такое же темное, но там свет застил взбирающийся по тенистым каштанам и высоким кустам барвинок – интересно было наблюдать за их борьбой, всякий раз, когда кусты выбрасывали вверх новые побеги, барвинок, словно только того и ждал, пускался за ними вслед, и к осени все новые побеги были густо опутаны его стеблями, здесь же, на чердаке, были хаотично нагромождены старые парты, шкафы, стулья, школьные доски, трухлявые кафедры и конторки; там, в саду, сохранились удушливые следы моих одиноких грез да еще былых игр с Кальманом, которые мне казались тогда греховными, а здесь стояла нейтральная тишина чужой, но знакомой мебели, через которую, нагибаясь, протискиваясь, скользя между ребер и выступов, замирая и в страхе хватаясь за голову, когда что-то скрипнет, треснет и вся куча мебели, кажется, вот-вот обрушится, я пробирался в свою святая святых – к старой кожаной кушетке, поставленной на попа, сиденьем к стене; я протискивался за кушетку, прижимавшую меня к стене сиденьем, было темно, кожа была всегда прохладной, я приникал к ней и согревал ее своим телом.

Закрыв глаза, я стал думать о том, что должен убить себя. Именно так.

Ничего неприятного в этой мысли не было, скорее напротив.

Приду домой, взломаю ящик отцова письменного стола, пойду в сад, в свое убежище, и сделаю это.

Я видел свой жест, видел, как я это сделал.

Вставил в рот дуло револьвера и спустил курок.

Мысль о том, что после этого со мной уже ничего не случится, резким и все же каким-то благодатным светом осветила все, что произошло.

Чтобы я мог видеть.

И мне показалось, что я впервые, просто и без растроганности, увидел, что представляет собой моя жизнь.

Все, что было так больно, отдалось болью в груди, болью в шее и даже в макушке, да так, будто на нее натянули шапку, сделанную из боли, все тело содрогалось от боли, не имеющей ничего общего с упоительной жалостью к самому себе, и боль, которая присутствует в теле и все же не связана с какими-либо его частями, потому что способна блуждать в нем, с каждым приступом делается все сильнее, каждая предыдущая боль кажется пустяковой по сравнению с последующей, становясь настолько невыносимой, что я не могу терпеть, мне хочется постоянно и непрерывно кричать, но этого я не смею, и оттого она делается поистине невыносимой.

Мысль о том, что я не совсем нормальный, что я, пусть не в той форме, но все же не менее болен, чем моя сестренка, что, больше того, только с нею и только на почве болезни мы, возможно, можем найти что-то общее, успокаивающее нас обоих, была для меня не нова, новым было другое открытие – что я раз и навсегда могу покончить с мучительными попытками с кем-то отождествиться и кому-либо уподобиться, ведь все равно они бесполезны, я никому не смогу уподобиться так, чтобы отождествиться с ним, а в отличии, в своей непохожести, невзирая на все усилия, я всегда буду одинок, и эта моя непохожесть, или не знаю, как точно ее назвать, никому не нужна, даже мне самому, я ненавижу себя за это, потому что любой своей попыткой прорваться, отождествиться с кем-то и вместе с тем заманить другого в ту сферу, которая принадлежит только мне, я только обращаю внимание на эту несхожесть, на эту болезнь, которую нужно убить, попыткой соблазнения я лишь выдаю то, о чем лучше молчать, о чем я не должен ни с кем говорить, и именно здесь, теперь я впервые пришел к тому, что эту зияющую неодолимую пропасть во мне я могу уничтожить только вместе с самим собой.

Она больше не поворачивалась в мою сторону.

Мне же казалось, что только ее взгляд еще может спасти меня.

Если бы только он мог длиться нескончаемо, заполняя собою все время, ведь казалось, что этот взгляд, его всепоглощающая открытость, то, как она на меня смотрит, и то, как я смотрю, все это могло разъяснить мои неурядицы, мои неутолимые желания, нечаянные грехи, мою бесконечную ложь, ведь для того, чтобы защитить себя, мне постоянно приходилось лгать, лгать мелко, смешно и при этом бояться разоблачения, я страдал и не видел никаких способов избавления от страданий; ведь мало того, что мне приходилось отказываться от всего, что могло бы доставить мне радость, даже этого было мало; все, чего мне хотелось, оказывалось неосуществимым, и я должен был жить, словно бы постоянно, как страшный груз, таща на себе чуждое мне существо и скрывая под ним того, кем я был в действительности; в своем беспредельном отчаянии кое-чем из всего этого я пытался поделиться со своей матерью, но во мне скопилось так много всего, что рассказывать было не о чем, а с другой стороны, я и с ней не мог быть вполне откровенным, потому что у нее была масса претензий ко мне, и каждая из этих претензий так или иначе была связана как раз с теми тайнами, которые я, хотя бы из чувства сострадания, должен был скрывать от мира, и чувство это казалось тем более уместным, что, похоже, она, несмотря на все свое раздражение, недовольство мною, на злость и порой даже отвращение, страстно желала видеть в своем сыне некий идеал совершенства и потому относилась ко мне, как никто другой, строго, а то и жестоко, что смягчало и делало для меня более или менее приемлемым то обстоятельство, что с матерью, точно так же, как и с сестрой, у нас тоже был общий язык, с помощью которого можно было избежать любого кажущегося бессмысленным слова, то был язык прикосновений, иногда – язык в прямом смысле, язык телесного тепла, телесного веса, и если выше я говорил о своей болезни, то рискну высказать предположение, что, возможно, каким-то таинственным образом в меня вселилась ее болезнь, а также болезнь сестренки, эти два очень разных, но внутри меня все же тесно связанных недуга, что, возможно, было попросту следствием полной душевной неопределенности и неуравновешенности моего непосредственного окружения, физическим проявлением того, что все вокруг меня были больны, хотя меня это обстоятельство довольно долго ничуть не тревожило, я принимал его как естественное условие моей жизни, больше того, болезнь моей матери казалась мне даже красивой, она мне нравилась, мать, казалось, заражала меня ощущением прелести болезни, когда я, держа ее руку в своей или поглаживая ладонью ее запястье, сидел на полу у ее постели, упрятав голову в материны колени или просто опустив ее на край кровати, и вдыхал вечно исходящий от нее, сколько бы ни проветривали ее комнату, запах лихорадочно жаркого тела, запах пота, лекарств, насквозь пропитавший ее шелковую ночную рубашку, прислушивался к ее дыханию, стараясь не потревожить ее забытья между бодрствованием и полусном, пока сам не перенимал необычный, вяло подрагивающий ритм ее дыхания, состоявшего из быстрых подъемов и медленных спадов; что касается запаха, то к нему я привык настолько, что он меня не отталкивал; бывало, она заговаривала со мной, тихим голосом, слегка приоткрыв и снова смежив глаза, «ты красивый», говорила она, и всегда поражала меня, точно так же, как и ее явно трогало мое присутствие; меня поражал ее вид, ее утопающее в белых подушках алебастровое лицо, густые, аккуратно разложенные каштановые волосы с серебрящимися нитями над висками, гладко выпуклый лоб, тонкий нос и, прежде всего, тяжелые веки с длинными ресницами, которые она медленно, одолевая дурман, на долю секунды приподнимала, обнажая большие кристально-зеленые глаза, смотревшие на меня таким чистым, вдумчивым и напряженным взглядом, как будто болезнь ее была всего лишь недоразумением, видимостью, игрой, а когда она опускала ресницы и глаза вновь скрывались под расчерченными синеватыми жилками, чуть коричневатыми веками, то почему-то, по какой-то мне не понятной причине опять становилась больной, но взгляд все же продолжал светиться на изможденном лице, а губы трогала адресованная мне улыбка, совсем слабая, почти незаметная, «ну, рассказывай!», говорила она, добавляя обычно: «рассказывай, что стряслось», и, поскольку я ей не отвечал, потому что не мог или не хотел ответить, она продолжала сама: «Рассказать тебе, о чем я думала? твоя сестренка нормально поела? во всяком случае я не слышала, чтобы бабушка на нее кричала! ты, сынок, не задерживайся у меня сегодня, я совсем обессилела, наверное, потому и вспомнила этот луг, я не спала, я была на широком, огромном-огромном лугу, было очень красиво, и как раз задумалась, откуда он мне знаком, этот луг, когда ты вошел, я точно знаю, что видела его», она умолкла, чтобы перевести дыхание, и я наблюдал, как поднимается на ее груди одеяло, поднимается и опускается, «в противном случае я, наверное, никогда бы не вспомнила этот луг, потому что пока человек живет, новые образы постоянно вытесняют из памяти старые, но теперь мне кажется, будто со мной ничего не происходило, никогда, хотя было ведь много чего, ты знаешь, я ведь тебе рассказывала, и все же как будто все это происходило не со мной, все это просто картины, и я тоже на них присутствую, но почему-то более важным, моим, более на меня похожим является то, как я лежу здесь, в этой постели, и эта картина уже не меняется, я лежу все так же и если смотрю в окно, то вижу одно и то же, то смеркается, то светает, всегда та же картина, сама же тем временем витаю свободно в былых картинах, потому что нет новых, способных этому помешать», она вздохнула, и поднимающийся из глубины воздух сбил ровный ритм ее слов: «я даже не знаю, зачем я тебе все это рассказываю, ты, наверное, это поймешь, но все же я чувствую какие-то угрызения, что говорю о таких вещах ребенку, философствую, я думаю, это смешно, но я и правда уверена, что нет в этом ничего печального, или трагического, или невыносимого, о чем тебе не положено знать, просто все это мне казалось естественным, и поэтому я считала, что я должна это сделать», она рассмеялась и на мгновение приоткрыла глаза, взяла меня за руку, словно бы призывая всегда со спокойной совестью делать то, что я сам считаю естественным, «а теперь помолчим, я устала, меня замучило это воспоминание, о котором я хотела тебе рассказать, но не смогла, как ты видишь, но ты ведь и сам очень мало рассказываешь о себе, сколько я тебя ни прошу, расскажи что-нибудь, расскажи, что с тобой происходит, но я хорошо понимаю, что ты и хотел бы мне рассказать, но не можешь, что ты должен молчать, и я даже знаю, о чем ты молчишь, потому что единственное, в чем мы можем быть уверенными, это то, что с нами происходят одни и же вещи, все то же самое, происходит то, что должно происходить, и поэтому мы испытываем те же самые чувства, только картины разные, так что мы хорошо понимаем друг друга, даже если ни о чем не рассказываем. Это нормально. А теперь помолчим, хорошо? И иди по своим делам. Хорошо?»

Поделиться с друзьями: