Книга воспоминаний
Шрифт:
Когда он несколько успокоился и прыскал уже не так часто, я ощутил, что отчуждение между нами стало еще заметнее.
Казалось, к нему вернулось то чувство превосходства, с которым он поглядывал на меня в наш первый вечер.
Я тихо проговорил, что, вообще-то, хотел сказать не это.
Он, уже перестав смеяться, обхватил ладонями мое лицо, как бы прощая мне мою глупость, однако это прощение только придало ему больше самодовольства.
Я, собственно говоря, хотел сказать, хотел сказать ему то, о чем еще никогда не говорил, чтобы не обижать его, сказал я, но, видимо, все же придется: я так чувствую, только пусть он не обижается, что все безнадежно, я чувствую себя как в тюрьме.
Но с чего ему обижаться, удивился он, он не видит для этого оснований.
Может быть, сказал я, на какое-то время нам нужно расстаться.
Ну да, почему он мне и сказал, что так оно и бывает. И теперь я могу в этом убедиться. Но я сделал вид, будто ничего не понял.
Не понимаю.
По правде сказать, он тоже не думал об этом, на этот раз, со мной, он тоже забыл, как это бывает, и когда пару минут назад ощутил это по моей руке, то пришел в изумление, даже в ужас, но похоже, нам было отпущено ровно столько и ни минутой больше, и в то время, когда он прикидывался, будто смотрит фильм, он думал о том, что если я так почувствовал, то он вынужден будет принять это к сведению, и от этого успокоился, и я должен ему поверить, он знает по опыту, что двое мужчин или, как я изволил выразиться, двое братьев, тут раздался его смешок, больше похожий на всхлип, просто не могут слишком долго переносить друг друга, и исключений тут не бывает, я же все это время пытался навязывать их отношениям ту систему чувств, к которой меня приучили женщины, и он уж не виноват, что у меня столь запутанная предыстория, но я должен помнить, что с женщиной, каковой не являюсь ни я, ни он, шанс на продолжение отношений остается даже тогда, когда ты, возможно, знаешь, что они невозможны, потому что возможность продолжения заложена самой природой и никакие исключающие обстоятельства не могут
Я сказал, что он слишком прозрачно разыгрывает из себя безжалостного мужчину, если не сказать – фашиста.
Я слишком сентиментален, сказал он.
Возможно, сказал я, но на этом чертовом языке я не могу себя толком выразить.
Он может сделать это вместо меня.
Я попросил его перестать дурачиться.
Перестать, спросил он.
Если хочется, может дурачиться.
Так на чем мы остановились, я помню?
Ну а сам-то он помнит?
ОБ АНТИЧНОЙ ФРЕСКЕ
На репродукции, которую я хранил среди своих заметок, дабы позднее, если достанет таланта и сил, описать в задуманном мною повествовании в качестве тайного мира своих догадок и помыслов, представлен очаровательный мирный ландшафт Аркадии – отлогая поляна среди тянущихся до горизонта покатых холмов, покрытая редкими зарослями и шелковистой травой, цветами, пережившими много бурь оливами и дубами; это, кстати сказать, довольно искусная копия той античной фрески, которую несколько лет назад, во время путешествия по Италии, я имел счастье созерцать в натуральную величину и во всем богатстве ее бесподобных красок; ландшафт сей изображен в момент, когда утренняя заря неспешно восходит над Океаном, чтобы принести людям свет и раскрасить радужными своими брызгами росу, оседающую на стеблях травы и ладонях листьев; время росы, время, когда ветер не тревожит кроны, когда успокаивается то, что нам кажется вечным; и хотя ночь уже снесла свое серебряное яйцо, Эрос, который, по некоторым легендам, является сыном бога ветра, еще не вылупился из него, и все еще впереди, ему еще только предстоит сотворить то, что мы называем порядком вещей, предстоит буквально в следующее мгновенье, но высший акт оплодотворения и зачатия, когда совокупились два гигантских первоэлемента, дикий ветер и ночная тьма, уже свершился, но пока еще нет никаких теней, мы находимся между «до» и «после», именно так выглядит античное утро! и именно потому этот необычайный миг, хотя и является парным другому, все же не идет ни в какое сравнение с тем мгновением, когда Гелиос со своей колесницей и упряжкой коней исчезает за кромкой земли, когда все сущее, страшась гибели, стремится дотянуться до солнца, вытягивает в бесконечность свои тени, и в прощальной скорби все зловеще окрашивается в золотисто-багряный цвет; однако пока, в этот ранний миг, все еще почти мертвое, почти неподвижное, бледное, почти серое, серебристое, едва видимое и холодное, и если чуть выше я говорил о богатстве красок, то лишь потому, что это уже, конечно, не серебро ночи, которая с жадностью впитывает в себя все цвета, растворяя их в однородном металлическом блеске, нет, все сущее в этот миг уже получило свой цвет, цвета уже зачаты, только еще не ожили; в геометрическом центре картины блестит пресыщенное наслаждениями обнаженное смуглое тело отдыхающего Пана, у его ног, как оно и положено, сереет грязно-белый козленок, трава уже изумрудна, дуб темно-зелен, белый камень бел, а на трех нимфах легкие хитоны – из бирюзового, оливкового и красного шелка; однако на этой росистой грани между ночью и днем они полностью неподвижны, ибо уже завершили последние ночные движения, но еще не сделали первых дневных, цвета их одежд и тел вписаны в контуры чистых форм и не имеют теней, точно так же, как лишены теней цвета деревьев, трав и камней, и поскольку на грани конца и начала нимфы никак друг с другом не связаны, то каждая смотрит в своем направлении, отчего наша фреска, даже в этой уменьшенной копии, вырастает в размерах; цвета тоже друг с другом никак не связаны, красный красен сам для себя, синий синь тоже сам по себе, а не потому, что зеленый зелен; казалось, художник в своей первобытной непосредственности ухватил сам момент творения или, проще сказать, решил с беспощадной точностью передать атмосферу летней зари, когда человек, сам не ведая почему, неожиданно просыпается, выбирается из теплого мрака постели, выходит, пошатываясь, из дома, чтобы коль уж проснулся, так хоть помочиться, но снаружи его встречает жуткая тишина, которую не осмеливается нарушить своим падением даже набухшая капля росы, и хотя он знает, что еще мгновение, и теплая желтизна дня вытолкнет мироздание из этой закоченелой смерти и вдохнет в него жизнь, все его знания и опыт ничтожны перед лицом безмолвия небытия, и если до этого он искал смерть на ощупь в темноте ночи или в дневных тенях, то теперь он встречается с нею совершенно нежданно и с такой поразительной легкостью, что даже не в силах выпустить из себя горячую струю мочи; он встречается с нею именно в это бесцветно цветное мгновенье, которое обычно благополучно просыпал в теплых объятиях богов.
А может быть, там на камне сидит не Пан: несмотря на самые тщательные мои исследования, я не мог с уверенностью разрешить вопрос, не Гермес ли изображен на моей репродукции, то есть не сын, а отец, а это огромная разница! ибо в таком случае мы видим в образе трех нимф не резвящихся любовных подружек сына, не веселых влюбленных девушек; на картине изображена и его мать; все мельчайшие мотивы картины двусмысленным образом утверждали то, что, казалось бы, сами же отрицали, и поэтому я рискнул высказать про себя робкое предположение, более того, именно это предположение по-настоящему волновало меня: не намеренно ли художник так смело смешал все: думая о сыне, изобразил отца, или наоборот, думая об отце, изобразил сына, а в качестве желанной возлюбленной их обоих представил нам мать; дело в том, что на правой стороне фрески, в оливковом хитоне, стояла она и, опустив голову, светлым сосредоточенным взглядом следила за движениями своих пальцев по струнам лиры, прижатой к груди; она была несколько или, может быть, даже значительно старше обнаженного юноши, и это предположение мы рискнем высказать несмотря на то, что, во-первых, мы знаем, что зрение, следуя целям нашей фантазии, может обманывать нас, а с другой стороны, нам известно, что боги вообще не имеют возраста, что, разумеется, не совсем справедливо по отношению к нимфам, ибо бессмертие их, по свидетельству дошедших до нас легенд, напрямую зависит от близости их к богам, поэтому есть среди них и смертные, и бессмертные, как, например, нимфы моря, ибо бессмертным считается само море, чего нельзя сказать о нимфах попроще, обретающихся у источников, о нимфах лугов, рощ, кустарников и деревьев, а уж тем паче о нимфах дубов, умирающих вместе с оными; и уж коль скоро, следуя туманным намекам художника, мы пытаемся угадать по лицу возраст нимфы, чей палец протянут сейчас к самой дальней струне лиры, а взгляд пытается точно определить расстояние до нее, дабы извлечь из инструмента легчайший беглый аккорд, то не помешает вспомнить, как древние вели отсчет времени: например, жизнь болтливой вороны была равна девяти человеческим коленам, олень жил столько, как будто в нем проживали жизнь четыре вороны, а ворон проживал три оленьих жизни, жизнь пальмы была равна жизни девяти воронов, а нимфы, прекрасноволосые дщери Зевса, жили в десять раз дольше пальмы; так что она, по-видимому, жила шестой жизнью ворона, и, говоря о том, что она старше юноши, я, естественно, мерил возраст не по нашим сегодняшним представлениям, не по тому, что заметил на ее лице хотя бы малейшую морщинку, а по тому, что на нем виделась какая-то благословенная мудрость материнства, во всяком случае по сравнению с двумя другими нимфами, которые находились ближе к юноше и были одного с ним возраста, явно не тронутые еще блаженством боли; и я затрудняюсь точно сказать почему, но на ее материнскую мудрость указывала и шея, обрамленная пышными складками наброшенного на плечи хитона, о, как же прелестна эта женская шея! белая и обнаженная под темно-каштановыми волосами, собранными серебряной заколкой в неплотный узел, она кажется столь притягательной и столь откровенно обнаженной именно из-за нескольких непослушных коротких локонов, падающих на нее в очаровательном беспорядке, ну естественно, ибо это то самое милое нам место, где встречаются одетость и нагота; и если бы мне удалось описать эту прелестную шею нимфы, то я смог бы облечь в слова образ шеи моей невесты, который я хранил и лелеял в себе, например, ту картину, когда, сидя рядом, мы листаем альбом, она подается вперед, чтобы получше разглядеть какую-нибудь вроде бы не слишком существенную подробность, а я смотрю на нее сбоку, совсем приблизившись, и мне хочется наклониться, коснуться губами ее шеи и легкими беглыми поцелуями, едва касаясь напрягшейся кожи, впитать в себя ее вкус и запах, уткнуться ей в волосы, но приличия и чувство такта удерживают меня.
И когда занимающаяся заря переплавит серебряные останки ночи в золото, о, если бы мне удалось описать античное утро такими вот фразами! и палец скользнет по струнам, извлекая из них изумительный перелив, это и будет началом; звуками своей лиры она готовится первой приветствовать солнце, согревшись в лучах которого дуб отбросит на землю свою благодатную тень.
Излишне и говорить, что за спиной ее стоял дуб, корявый и по нашим понятиям довольно старый, вероятно, когда-то его поразила молния, потому что выглядел он однобоким, хотя ветер давно сорвал с него и рассеял сухие ветви и сучья, и на их месте кустились уже молодые побеги, и этот факт не только подтверждал возраст дерева, но и подсказывал, что перед нами не кто иная, как нимфа дуба, то есть утреннюю зарю собралась приветствовать звуками лиры Дриопа, о которой
нам хорошо известно, что прелестью своего стройного стана и благородством черт она вызвала у Гермеса, пасшего своих овец на лугах Аркадии, такую страсть, что распалившийся бог преследовал ее до тех пор – но тут поспешим заметить, что долгой эта игра была только в нашем, человеческом понимании и продолжалась три поколения, то есть не более чем треть жизни вороны, – пока не овладел ею, но в этом нет ничего необычного, потому что нимфа, то есть невеста в переводе с греческого, являлась тем женским существом, посредством которого мужчина мог исполнить свое мужское предназначение, стать женихом, так что она всего лишь делала свое дело, точно так же, как, в меру своих возможностей, делал и бог, вот только плод любви, который красавица Дриопа принесла в мир бессмертных, никак нельзя было мерить теми мерками, к которым привыкла эта бедная, покорная долгу, почти человеческая девушка-мать.Разумеется, мы не намерены утверждать, что Дриопа была девушкой робкой, хрупкой или пугливой; как известно, она была скорее рослой, широкой кости, не зря ее еще называли «крепковетвистой», и когда ее преследовали своей любовью боги ли, или люди, она не просто бежала от них, но временами переходила в атаку, останавливалась как вкопанная, недвижимая как дуб, шипела, рычала, пускала в ход кулаки и кусалась, а когда останавливалась у прохладного источника и сбрасывала зеленый хитон, чтобы омыть с себя пот, на ее бедрах, привычных к бегу, и округлых плечах видны были крепкие мышцы, ее круглые груди под изумрудной кожей были напряжены, а клитор, как выяснилось позднее, в момент соития ради вящего наслаждения принимал размеры, сравнимые с размерами фаллоса пробудившегося ото сна ребенка, так что можно сказать, бог не случайно так жаждал смягчить ее жесткость, укротить дикий норов, силу переплавить в нежность, и все же когда она, перекусив пуповину зубами, увидела у себя между ног моргающее в кровавой плаценте, орущее, ухмыляющееся и дрыгающее конечностями чадо, то по-девичьи вскрикнула и в ужасе закрыла лицо, ведь откуда ей было знать, что для страхов нет никаких причин, что она родила на свет бога, нет, она не могла такого подумать, видя то, что увидела! в эту минуту ей показалось, что она отдалась вовсе не обаятельному Гермесу, а какому-то грязному козлищу: голову новорожденного покрывала длинная жесткая шерсть, изо лба, там где у богов и людей видны просто костные уплотнения, торчали кривые рожки, а ноги, о ужас! заканчивались не ступнями, как у всех нас, а козлиными копытцами, пока розовыми и мягкими, которые, как известно, с годами становятся отвратительно жесткими, черными и стучат по камням, высекая искры.
Придя в ужас от плода чрева своего, Дриопа вскочила и убежала.
На этом ее история, собственно, и заканчивается, больше о ней ничего не известно, точнее, если мы захотим узнать о ее дальнейшей судьбе, то должны будем положиться на наше воображение.
Зато нам известно, что Гермес, обнаружив в траве своего ребенка, мало того что нисколько не удивился его странному облику, но бурно возрадовался, тем более что мальчик стоял уже на ногах, точнее сказать, на копытцах, кувыркался, ходил колесом, смеялся и веселился, когда, катаясь по росе, чувствовал, как кожу его щиплют острые стебли травы, гонялся за осами, мухами, поедал сорванные лепестки цветов, бодался мягкими рожками с деревьями и камнями, ощущая при этом щекотную боль; не зная удержу в шалостях, он пописал на бабочку и дриснул на голову змейке, словом, природа наградила его всем, что требуется здоровому ребенку, и не удивительно, что отец ему очень обрадовался, а поскольку отцы склонны видеть в своих сыновьях продолжение собственной судьбы, то Гермес тут же вспомнил утро собственного рождения, когда его произвела на свет скромная нимфа Майя и, запеленав, оставила лежать в колыбели, но стоило ей отвернуться, как Гермес выбрался из нее и покинул пещеру; найдя черепаху, он изготовил из ее панциря лиру и с лирой этой отправился странствовать; и едва только уши коней Гелиоса скрылись за обагренным закатом краем земли, а было это, как нам достоверно известно, в четвертый вечер лунного месяца, Гермес голыми руками убил двух коров, содрал с них шкуры и, пожелав зажарить мясо, тут же изобрел огниво; потом он угнал целое стадо и, чтобы никто не узнал о его проделке, забрался опять в колыбель; так что теперь он посадил ребенка себе на плечи, как когда-то поступил с ним Аполлон, и отнес его к остальным богам, дабы разделить с ними свою радость.
Больше других возрадовался ему Дионис, боги нарекли его Паном, на языке бессмертных сие означает «всё сущее» или «мироздание», что, если мы правильно их понимаем, свидетельствует о том, что наилучшее воплощение этого понятия боги увидели именно в нем.
Однако красивый юноша, сидевший посередине моей репродукции, казалось, одной рукой подносил ко рту семиствольную флейту, инструмент, однозначно приписываемый Пану, который по ночам, согласно легендам, аккомпанировал хороводам нимф, а утром будил рассвет; он был яростный и злой бог, особенно гневный, когда кто-то тревожил его во время дневного сна под тенистым дубом, но он был также и самым доброжелательным из богов, веселым и щедрым, игривым и плодовитым, любил шутки, музыку и веселье; но сколько бы признаков ни указывало на то, что на фреске изображен именно Пан, я не мог отделаться от подозрения, что это все же не он, не великий фаллический бог, но кто же тогда? ответить на этот вопрос с уверенностью было почти невозможно, потому что в другой руке он держал жезл с тремя листиками на верхушке, который Гермес, по легенде, получил от Аполлона в обмен на лиру, а кроме того, на теле его не было шерсти, не было рожек на лбу и копыт на ногах, если только все, чего не хватало на его гладком, как у человека, теле, не символизировал стоящий у его ног, будто верный пес, симпатичный козленок; но разве мало мы знаем художников, готовых изобразить прекрасным то, что на самом деле полно уродства, потому что они не осмеливаются показать существо, именуемое «мирозданием», волосатым, рогатым, с копытами, что, несомненно, есть наивная человеческая слабость, и я не мог исключить, что именно из-за этой смехотворной слабости автор фрески ввел нас в заблуждение, приукрасив историю бессмертных богов; а с другой стороны, невзирая на этот проклятый жезл с листиками, я не мог утверждать, что передо мной Гермес, иначе как оказалась в его другой руке флейта Пана, словом, весьма запутанная история, и наверняка я не стал бы уделять ей так много внимания, если бы прояснение именно этой загадки не было непосредственно связано с подготовкой к задуманному мною повествованию, вот я и размышлял, занимался исследованиями, обыгрывал всяческие возможности, экспериментировал, а заодно благополучно оттягивал время, когда мне придется взяться за этот египетский труд, и всякий раз, когда мне удавалось что-то решить, будет так или этак, обязательно возникала очередная идея, например: а что если допустить, что это не Пан, не Гермес, а сам Аполлон, о котором рассказывают, что он тоже был в свое время влюблен в Дриопу и тоже, как было заведено, погнался за нею, но поскольку благонравная девушка не отдалась ему, разгоряченный Аполлон принял облик черепахи, которой и стали забавляться нимфы, однако стоило Дриопе положить ее за пазуху, на свою прекрасную грудь, как Аполлон превратился в шипящего змея и познал под хитоном Дриопу; но и эта идея вскоре лопнула, словно мыльный пузырь, ибо будь это так, то каким образом в руках у Дриопы оказалась лира, которую, как я уже говорил, изготовил Гермес, покинув в то утро, когда он родился, пещеру, и событие это имело место гораздо позже.
Мои вопросы и догадки так и остались бы лишь вопросами и догадками, не обрати я внимание на странное поведение двух других нимф на левой стороне репродукции; одна из них, как и смуглый юноша, сидела на белом камне, в красном хитоне, с тимпаном на коленях и двумя палочками в руках, но лица у нее не было, видимо, краска просто осыпалась со стены, однако по позе можно было установить, что когда у нее еще было лицо, она смотрела прямо перед собой; это она выглядывала из картины, и куда бы мы ни шагнули, нас повсюду преследовал ее, может быть, строгий, а может быть, снисходительный или нежный взгляд; но еще больше безликой нимфы меня волновала другая девушка, в бирюзовом хитоне, стоявшая у нее за спиной; дело в том, что во всей этой сцене она была единственной нимфой, проявляющей интерес к тому юноше, которого я только что так уверенно назвал Паном; она была самой красивой из трех: полное личико, чистый лоб, уложенные венчиком русые волосы, хрупкий изящный стан; чуть выдвинув вперед бедра и сложив руки за спиной, она выражала этой своею позой спокойствие, уверенность и открытость, огромные карие глаза ее светились теплотой и грустью, легкой и вожделенной грустью, и надо же! я едва не вскричал от радости, заметив точно такую же грусть и во взгляде юноши, только он, отвернувшись и как бы не замечая ласкающего его мощную грудь томного взгляда, смотрел поверх плеча бряцающей на лире Дриопы куда-то за пределы фрески, и все это было явно не случайно: наверняка он смотрел на кого-то, и этот кто-то тоже смотрел на него; кто-то невидимый, потому что он, вероятно, находился даже не на поляне, а стоял среди деревьев в лесу.
И больше всего меня волновал именно лес, где эта немыслимая любовь возможна, даже если на самом деле она не случится; вот о чем мне хотелось писать.
Однако вернемся к моей репродукции в надежде, что в свете последующих событий все-таки прояснится, почему эта сцена так занимала меня, хотя в задуманном мною повествовании я даже не собирался упоминать эту фреску или кого-либо из ее персонажей; теперь мне вдруг показалось, что в стоящей на заднем плане нимфе я узнал Салмакиду, чье имя дало моим воспаленным чувствам новую пищу, в руках у меня словно бы оказался ключ к решению сложной загадки, это имя напомнило мне о третьей, не менее запутанной истории, так вот оно что, довольный, подумал я, ведь у Гермеса, был, как известно, еще один сын, хотя слово «сын» применительно к существу, рожденному от их любви с Афродитой, звучит немного сомнительно; во-первых, уже потому, что сами они, судя по некоторым родословным, должны были быть братом и сестрой, поскольку родились от Урана, ночного неба, и Гемеры, дневного света, и были не просто братом и сестрою, а близнецами, ибо известно также, что родились они в четвертый день лунного месяца, и поэтому плод их любви по чертам лица, телу, характеру в равной мере обладал свойствами обоих родителей, это как когда сливаются два полноводных бурных потока, становясь одним, и уже не отделить воду от воды! следовательно, в потомке Гермеса и Афродиты в равных пропорциях смешалось то, что на человеческом языке называется мужским и женским (в случае богов, впрочем, это дело довольно обычное), а чтобы божественное смешение было совсем неопровержимым, ребенок унаследовал часть имени отца, Гермеса, и часть имени матери, Афродиты.