Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Книга воспоминаний
Шрифт:

Поедем домой, сказал я.

Он, как бы соглашаясь, подернул плечами и сделал было шаг, но меня что-то остановило.

Наверняка я рассказал ему все это только для того, неуверенно, в сознании полной своей униженности, сказал я, чтобы он понял, почему я тогда не выбрался из этой толпы, чтобы попасть домой; не знаю, насколько это ему интересно, но теперь-то он понимает это.

Я не хотел больше говорить.

Да понимает он, чего тут не понимать, нетерпеливо ответил он, хотя он отнюдь не уверен, что понимает именно то, что я хотел сказать.

Легко было бы сказать ему нечто такое, неважно что, что могло бы нарушить это тягостное молчание, тягостное, потому что я хотел говорить, но не мог, и дело было вовсе не в том, что мне хотелось вернуть себе ту часть моей личности, которой он овладел и столь жадно теперь исследовал,

из-за чего я, конечно, не мог теперь рассказывать ему все, что хочется, но при этом молчал я вовсе не потому, что собирался поведать ему какую-то жутко важную и серьезную истину, нет, напротив, какая-то неведомая доселе застенчивость, идущая из самой глубины тела, смущавшая даже больше, чем нагота, мешала мне говорить о самых обычных событиях, ибо все мои личные впечатления, о которых мне так хотелось ему рассказать, по прошествии столь многих лет казались случайными, глупыми, мелкими и смешными, дурацкими на фоне величия той трагедии, которую сохраняла безмолвствующая память истории.

Если вспомнить, чем кончились те события, то понятно, почему я не мог говорить о них, тем более невозможно было рассказывать о какой-то чертежной доске, хлопавшей меня на бегу по ноге, и рейсшине, которая то и дело норовила выскользнуть из туго набитого портфеля.

И тем не менее эти дурацкие вещи были частью моей личной революции, своим весом и неуклюжестью понуждая меня прояснить для себя вопрос, вопрос, который с обыденной точки зрения, опять-таки, мог показаться глупым и легковесным, ибо на фоне таких событий было совсем не важно, удастся ли белокурому гимназисту вырваться из этой полумиллионной толпы или он в ней застрянет; однако в действительности вопрос, грубо говоря, заключался в том, могу ли я и считаю ли я для себя возможным совершить отцеубийство, и то был вопрос не только не второстепенный, но, напротив, настолько значительный, что в тот вторничный вечер он в той или иной форме должен был встать перед каждым в этой толпе.

Точнее сказать, возникни этот вопрос в такой грубой и упрощенной форме, никого из нас здесь, наверное бы, не было, мы не шли бы бок о бок, согреваемые чувством общности, в направлении, диктуемом какой-то неведомой силой, а, забыв об общности, в страхе разбежались бы по своим, быть может, уютным, или убогим, или роскошным норам, тогда это была бы не масса, а разъяренное, несущееся сломя голову стадо, бессмысленно разрушающий все на своем пути сброд, ибо люди, в сущности, точно так же, как и дикие звери, в конечном счете неизменно стремятся к миру, к теплу, к уютному гнездышку, к возможности беспрепятственно размножаться и воинственными делаются лишь тогда, когда им не удается защитить партнера, свой дом, пропитание или потомство, но даже и в этом случае первой их мыслью является отнюдь не убийство!

Именно так было и в тот час, в тот теплый осенний вечер вся наша воинственность проявлялась лишь в том, что мы шли вместе, что нас было много, и шествие это, конечно же, было направлено против чего-то или кого-то, но было пока неясно, против чего и кого конкретно, каждый нес с собой свои наболевшие мысли, бремя бед и личных обид и свои вопросы, на которые он пока что не мог дать ответа, а если уже и дал, то не знал с уверенностью, как отнесутся к его решению остальные, и поэтому все кричали, что-то скандировали или безмолвствовали.

Я не думаю, что в этом водовороте было хоть что-нибудь совсем ничего не значащее: каждый возглас и лозунг, каждая стихотворная строчка и даже молчание! были массовым испытанием и массовым поиском общих чувств, точек соприкосновения, возможного сходства и подобия.

А объекты, будь то моя рейсшина, стихотворение или национальный флаг, просто-напросто создавали пространство для наших мыслей, пространство, в пределах которого можно было думать о вещах, не имевших словесного выражения, и в этом смысле они были лишь внешними знаками бессловесных животных инстинктов или бесформенно мрачных индивидуальных чувств, пространством, в котором эти чувства формировались, то есть были не вещью и не событием, а лишь поводом для чего-то.

От слепящего света прожекторов я закрыл глаза.

Если бы я мог говорить об этом, пусть не с ним, пусть только с самим собой, то я рассказал бы о том, что после того, как мы, падая друг через друга, вырвались наконец из этого человеческого месива на площади Маркса и бегом догнали колонну, во мне вдруг что-то необратимо переменилось, я просто забыл,

что только что собирался домой, и в этом повинен был город, который, складываясь из камней в дома, а из домов – в улицы, четко определял направления и возможности.

А дальше все шло уже по законам природы; пробившись сквозь землю, родник превращается в ручеек, тот ширится и впадает в реку, которая спешит к морю, все так просто и так поэтично! повинуясь притяжению массы, шумные и веселые людские ручейки вливались из переулков в текущий по бульвару людской поток, а оставшаяся позади Верочка, должно быть, закончила свою декламацию о «веселье восставшего народа», потому что со стороны площади, где случилось столпотворение, послышался топот, нас догоняли люди, толкали вперед, в сторону моста Маргит, что, конечно, вовсе не означало, что в столкновении этих бесчисленных и в разной степени жарких намерений, от трения которых, за неимением горючего материала, сыпались только гаснущие тут же искры, сложилась какая-то окончательная общая воля, но что-то все же переменилось, и все, должно быть, это почувствовали, потому что крики вдруг стихли, люди перестали смеяться, декламировать, орать лозунги и размахивать флагами, словно все, осознав единственное возможное направление движения, стали вслушиваться только в звук собственных шагов.

И эта массовость, твердость поступи, ее размеренный ритм, отражавшийся эхом в глубокой расселине бульвара Святого Иштвана, вовсе не ослабляли, а, напротив, усиливали чувство единства, чему способствовало и то, что висевшие гроздьями в верхних окнах люди махали руками, были вроде бы с нами и вместе с тем отдельно от нас, в то время как мы там, внизу, были вместе и были при этом с ними, отчего нами овладевало некое, с каждым шагом утяжелявшееся и усиливавшееся сознание серьезной торжественности.

От улицы Паннонии, что называется ныне улицей Ласло Райка, широкий бульвар Святого Иштвана слегка поднимается вверх, чтобы, чуть повернув у пересечения с проспектом Пожони, сомкнуться затем с мостом Маргит, но этот едва ощутимый подъем в обычные, мирные дни совершенно незаметен, и если бы я в тот вечер не шествовал в той огромной толпе, то, наверное, тоже не обратил бы на него внимания, ведь обычно мы просто пользуемся своим городом, не замечая особенностей его улиц и площадей.

У входа на мост, в этом плавном изгибе навстречу друг другу текли два потока весьма различных по настроению людей, что сразу объяснило, почему нашей колонне пришлось сбавить шаг, почему она стала плотнее, серьезней и молчаливей; мы поднимались к мосту, а другая колонна как раз спускалась с него, и этот поток был не только мощнее в силу инерции спуска – люди в нем были более организованны, веселее, сплоченнее, моложе и энергичней, казалось, будто благодаря этой сплоченности и энергии они уже одержали какую-то победу, они шли, держась за руки, заполняя всю ширину моста, пели, выкрикивали в такт шагам рифмованные лозунги; не ломая рядов и не отпуская рук, их колонна описывала по предмостью дугу и ряд за рядом сворачивала на улицу Балинта Балашши; и нашей, поднимающейся к мосту, более плотной, но менее упорядоченной колонне, спрессованной скорее из разнородных личных страстей и стремлений, не оставалось иного, как вклиниваться, в суматохе вливаться беспорядочными волнами, врассыпную, бегом проникать в щели несметных рядов, слегка раздвигавшиеся на крутом повороте, словно пластинки огромного веера.

Бывают в жизни моменты, когда чувство братства заставляет забыть все нужды и тяготы нашей телесности: ты не испытываешь усталости, никого не любишь, не чувствуешь голода, холода, жажды, тебе не жарко, не хочется по нужде; и это был именно такой момент.

Сломя голову мы ринулись в эту толпу, и студенты, которые, как узнал откуда-то Сентеш, возвращались с митинга на площади Бема, приняли нас в свои ряды; мы, конечно, нарушили их порядок и единение и вместе с тем, переняв их приподнятое настроение и уверенность, все разом заговорили, люди, шедшие из разных мест и в разном расположении духа, тут же стали горячо обмениваться мнениями, обращаясь к чужим, как к друзьям, крича, слушая и перебивая друг друга; и тогда мы узнали, кто выступал на митинге, что говорил, какие выдвигал требования, а мы рассказали, что видели танк с солдатами, что с нами рабочие с проспекта Ваци и что армия тоже с нами, и от этого горячечного смешения и молниеносного обмена новостями вся несколько спутавшаяся процессия обрела некую новую силу и веселую энергию.

Поделиться с друзьями: