Книга воспоминаний
Шрифт:
И с этого момента, как бы глупо это ни прозвучало, я должен в этом признаться, с этого успокоившего меня момента, успокоившего потому, что я понял, что я, со своей семейной историей, вовсе не одинок здесь, что в принципе каждый, кого я здесь вижу, пришел со своей уникальной историей, и при этом все эти истории ничуть не противоречат друг другу, ибо в противном случае все испытываемые нами чувства, совершенно понятные и для всех общие, должны были быть поставлены под сомнение, и мне даже не пришло в голову пробиться к ней или сказать другим, что я знаю ее, все это оставалось моей греющей душу тайной, аргументом в пользу того, что я нахожусь в нужном месте, и маленькая Верочка, как звала ее моя мать, иронизировавшая над ее актерскими амбициями, декламировала стихи со своей трибуны, я же шествовал с демонстрантами, и она имела на это такое же право, как и я, хотя я и не кричал вместе с теми, кто имел полное право кричать, с такими, к примеру, как Сентеш, который пару недель назад, прекрасно зная, кто мой отец, зеленый от злости, со сжатыми кулаками, орал мне в какой-то перепалке: «мы жили в курятнике, слышишь? в курятнике, как животные!», или как Штарк, который жил неподалеку отсюда, на улице Вишегради, но все-таки не пошел домой, и который, опять же несколько недель назад, обещал подарить мне редчайший по тем временам рейсфедер, но квартира их была заперта, и мы отправились в синагогу, что по соседству,
И от того, что два этих связанных между собою слова отразились в моем сознании так ясно и точно, я смог разобраться в хаосе эмоций, в жуткой, душащей и непроходимой путанице сходств и различий, всего два слова, смысл которых, их вес и политическое значение я не по возрасту рано узнал как раз из их разговоров и споров, но хочу подчеркнуть, что в этот момент – и для меня это было революцией – я вспомнил эти слова, заимствовал из их лексикона не как пару противоположных в своей политической очерченности понятий, но как нечто глубоко личное, как если бы одно из них было его плотью, а другое – моей, как если бы каждый из нас стоял со своим словом по разные стороны одного, физически общего чувства, это революция, повторял я, словно бы адресуя слова ему, произнося их с чувством какой-то очень темной мести, с чувством удовлетворения за все, чего я не мог и назвать, на что он мог ответить только своим словом, совершенно противоположным, и оттого я не только не чувствовал никакой отстраненности между нами, но, напротив, тело его, совершенно разбитое после смерти матери, раздерганное и согбенное, достойное только жалости, вызывающее страх одним своим видом, страх разрушительной безысходности, в котором, даже после того, как в июне того же пятьдесят шестого из-за неприглядной роли, сыгранной им в ходе репрессий, он оказался в отставке, все же нашлось достаточно отчаянно дерзкой энергии, чтобы затеять какую-то конспирацию с подозрительными, дотоле мне незнакомыми личностями, которых он называл друзьями, – словом, тело это опять оказалось в той явно не желаемой им близости, которую в последний раз я ощутил ребенком, когда, обманув его грезы, прильнул, совершенно голый, к его красивому обнаженному торсу и, движимый неодолимым любопытством и страстным желанием ощутить наше сходство, просунул руку между его бедрами; но теперь я был более хладнокровным, уже хорошо понимая, что близость, наша физическая с ним идентичность вовсе не отменяют наших различий, и потому я шел, шел вместе с ними, с людьми, мне почти незнакомыми и все-таки вызывающими во мне братские чувства, такие же, как до этого вызывал Кристиан, чей отец не вернулся с фронта, как Хеди, чей отец сгинул в концлагере, как Ливия, которая вынуждена была питаться остатками из школьной столовой, как Прем, чей отец был нилашистом и алкоголиком, как Кальман, считавшийся из-за своего отца классово чуждым, или как Майя, вместе с которой мы искали доказательства измены в бумагах родителей и, введенные в заблуждение детской невинностью и доверчивостью, окунулись в самую скверну эпохи, в нечто, чего я не мог забыть, от чего хотелось освободиться, и поэтому я шагал вместе с ними и испытывал страх вместо них или, может быть, беспокойство, волнение, испытывал, имея к тому основания, ибо по лицам друзей моего отца, собиравшихся в нашем доме, я знал, что грозит этим людям; а с другой стороны, я боялся и за раздавленное, застывшее в напряжении лихорадочно возбужденное тело моего отца, которое могла смести со своего пути эта стихия, чувствам которой, ставшими и моими, я больше не мог, да и не желал сопротивляться.
На нас напирали сзади, и мы, сплошной массой, выплеснулись на бульвар.
Самоопределение в понятийных категориях, будь то нравственные, регулирующие эмоции и страсти в буржуазно-пуританском духе понятия бабушки с дедушкой или более неопределенные, политические и идейные взгляды моих родителей, мне было не чуждо, уж таково было воспитание, так что вполне естественно, что понятийное самоопределение, с помощью которого я пытался, будучи в этой толпе, размежеваться, более того, раз и навсегда порвать с отцом, тут же сделало меня незрелым ребенком, и страх за отца, солидарность, сочувствие, понимание оказались сильнее, ибо в конечном счете свое положение в этой толпе, весьма зыбкое или, во всяком случае, требующее оправданий, я вынужден был объяснять его понятиями, или, может быть, то была жуткая общность, что сплотила нас после смерти матери, и когда мы потом, вырвавшись из затора, бросились вдогонку толпе, ибо во всякой толпе это самое главное – не отставать! то тяжелый, шлепающий меня по ноге портфель с чертежной доской и рейсшиной, то и дело пытавшейся выскользнуть из портфеля, остужали мой революционный пыл, словно напоминая о моей беспомощности и растерянности, с каждым ударом, шлепком, попыткой поправить рейсшину давая понять, что мне нечего, нечего делать здесь; мне казалось, я должен как можно скорее добраться до дому хотя бы уже для того, чтобы наконец-то освободиться от этих сковывающих меня предметов; не беда, твердил я себе, мне с ними по пути, успокаивал я себя, продолжая бежать с остальными, которых подобные мысли явно не занимали, уж как-нибудь я переберусь через мост Маргит, а там сяду на трамвай, хотя я был уверен, что отца дома не застану.
А еще меня успокаивала мысль, что дом наш был высоко над городом, далеко отсюда, от этого места, где так опасно накалились страсти.
И я не ошибся: действительно, отец появился только через неделю, и до этого мы не имели о нем никаких известий, он даже не звонил, рассказывал я.
Было это в конце дня, уже смеркалось, продолжал я рассказ, мы с Кристианом стояли у нашей садовой калитки, то ли двадцать восьмого, то ли двадцать девятого октября, и обсуждали состав нового правительства, нет! точно двадцать восьмого, потому что под мышкой у меня была буханка хлеба, и именно в этот день, в воскресенье, вновь стала работать пекарня родителей Кальмана, и Кристиан, странно посмеиваясь, рассказывал мне о том, как ему удалось пробиться домой из Калочи, причем нервным хихиканьем он пытался уравновесить наше общее нежелание говорить о Кальмане; в прошлом году Кристиану после долгой борьбы
удалось поступить в военную школу, это было его мечтой, стать, подобно его отцу, офицером, и они как раз находились на учениях в Калоче, когда вспыхнула революция, и курсантов прямо в поле, в униформе, как были, распустили на все четыре стороны, над чем он и посмеивался, мол, сказали, валите куда глаза глядят, только от формы, конечно, избавьтесь, чтобы вас гебэшниками не сочли, и вдруг, замолчав, Кристиан изумленно воскликнул, смотри, твой отец! и действительно, в дальней части сада, среди кустов, там, где участок примыкал к запретной территории, через забор перемахнул отец.Смущенный и от смущения покрасневший Кристиан попрощался, ну, надо линять, сказал он с последней усмешкой, давая понять, что не хочет быть свидетелем этого тайного возвращения, и растворился в вечерних сумерках, так мы встретились с Кристианом в последний раз, отец же как ни в чем не бывало поднимался по склону к дому, но не напрямик, по лужайке, а вдоль окаймлявших наш сад кустов, под деревьями; по отрывистому кивку я понял, что он заметил меня, выглядел он совсем не так, каким я его представлял в те тревожные, полные страхов и ожидания дни, но я знал, что, как кто-то однажды сказал, все всегда происходит иначе, одежда на нем была с чужого плеча, под светлым плащом виднелся летний, светлый же, полотняный костюм, все было мятое, изодранное и почему то в грязи, хотя дождя в течение последней недели не было, покрытое густой щетиной лицо казалось спокойным, но от всего его тела, упругого, легкого и податливого, исходило какое-то незнакомое мне внутреннее, не похожее ни на затравленность, ни на страх волнение; я также заметил, что за эти дни он еще больше исхудал, а особенно необычной мне показалось в нем нечто вроде нервозной напряженности зверя.
Светлый летний костюм был первым, к чему я прикоснулся, прежде чем он поцеловал меня, движение это было непроизвольным, и я не знаю, как человеческий глаз способен выделить среди множества возможных полотняных костюмов один-единственный, но я был совершенно уверен, что он вернулся в летнем костюме Яноша Хамара, в том самом костюме, в котором Янош Хамар прошлой весной прибыл к нам прямо из тюрьмы, в том самом, который был на Яноше, когда у входа в Управление по выплатам репараций двое неизвестных предложили ему сесть с ними в черный лимузин с зашторенными окнами, в том самом костюме, в котором пять лет спустя он плакал, стоя на коленях у постели матери, а это означало, что они с отцом были вместе, опять, и он, видимо, одолжил отцу этот свой полотняный летний костюм, то есть помогал ему, или прятал его, или, может быть, даже воевал вместе с ним в той вооруженной группе, которую отец вместе со своими друзьями организовал еще за несколько месяцев до событий, и когда я резко отпрянул от этого костюма, то умудрился сказать слова, за которые он отвесил мне две пудовые оплеухи, ударив меня наотмашь, без промаха, хладнокровно, так, что я едва устоял на ногах, но об этом чуть позже, сказал я Мельхиору, сейчас он это вряд ли поймет.
Я говорил, обращаясь к глазам Мельхиора.
Одной рукою держась за кольцо, другую он положил на мою, тоже вцепившуюся в поручень руку, скрывая при этом полою распахнутого плаща наши лица, руки и жесты запретной страсти от глаз остальных пассажиров; мы сдвинули наши головы так, что чувствовали дыхание друг друга, но слова свои я обращал не к его лицу и тем более не к его рассудку, а к его глазам.
И даже не к паре глаз, насколько я помню, а словно бы к одному-единственному, расширившемуся от дыхания моих слов до гигантских размеров, отзывчиво распахнутому изумительному оку, которое время от времени все же вынуждено было моргать, на мгновение затеняя ресницами свет понимания, отдыхать, что-то откладывать, выжидать за чутко подрагивающей, прекрасно очерченной выпуклостью века, что-то нащупывать, сомневаться, не доверять, а иногда, вновь открывшись, оно прямо-таки побуждало меня оставить все эти незначительные подробности, оно хочет видеть картину на расстоянии, ему ведь и без того приходится отвечать слишком многим условиям – не только представлять себе незнакомых людей, ориентироваться в незнакомых местах, согласовывать не совсем ясные даты, следить за знакомыми лишь по скупым историческим описаниям или по слухам событиями, излагаемыми с точки зрения очень личной и по этой причине весьма необычной, в любом случае следить за рассказом сумбурным, увязающим во фрагментах, но в довершение всего ему еще следовало разбираться в моих, построенных безо всякого пиетета к правилам нескладных фразах и догадываться по возбужденным, часто неправильно интонированным и неточно употребляемым мною словам о том, что, собственно, я хочу сказать.
Это было еще летом, рассказывал я, недели, наверное, через три после того, как отец мой был отстранен от должности; однажды воскресным утром, объяснял я дальше, в наш дом съехалось около тридцати гостей, чьи машины заполонили всю улицу, сплошь мужчины, за исключением одной девушки, сопровождавшей своего отца, преклонных лет человека с болезненным грустным лицом, который, покачиваясь на стуле, весь день просидел молча и только однажды протестующе шевельнул рукой, когда его дочь хотела было что-то сказать.
Я тоже, воспользовавшись небольшим семейным конфузом, проник в кабинет отца, где собравшиеся, сбившись в кучки, курили, оживленно, а то и яростно спорили или просто болтали, видно было, что все это старые и довольно близкие, регулярно встречающиеся друг с другом знакомые; дело в том, что какое-то время спустя отец вышел из кабинета, чтобы попросить бабушку сварить гостям кофе, но, на свою беду, застал в кухне и деда, который, прежде чем бабушка успела ответить отцу своим обиженно-неохотным согласием, впервые за долгие годы нарушил их взаимное молчание и сухо, но покраснев от внезапного раздражения и хватая ртом воздух, сказал, что, к сожалению, бабушке сейчас некогда, потому что она в это время отправляется, по своему обыкновению, на воскресную службу, и если отцу все же хочется предложить своим нежданным гостям кофе, то пусть потрудится обслужить их сам.
Собственно, мой отец выглянул из кабинета, как выглядывает с просьбой к секретарше начальник, так что ответ застал его врасплох, тем более что было совершенно очевидно, что дед не просто отказывает ему от имени бабушки в этой безобидной просьбе, а дает понять, что находит для них совершенно неподобающим вступать в какие бы то ни было отношения с этой компанией; спасибо, вы очень внимательны, нелепо пробормотал отец и, бледный от злости, не заметил при этом, что я последовал вслед за ним, или, может быть, именно из-за этого семейного инцидента он просто не возражал против моего присутствия.
Как бы то ни было, я занял место у двери, что вела в мою комнату, где, прислонившись спиной к косяку, с отчужденным и несколько нервным видом стояла и девушка в красивом шелковом платье с темным узором.
По его несколько заторможенной, но все же решительной походке, по перекошенной набок спине, по упавшим на лоб волосам или, может быть, по целеустремленности, с которой отец прокладывал себе путь в окутанной дымом комнате, видно было, что он готовится к чему-то необычайному, к чему-то давно им задуманному; отпихнув в сторону кресло, он вытащил из кармана ключ от письменного стола, отомкнул ящик, но потом, словно вдруг растерявшись или передумав, не стал выдвигать его, а медленно опустился в кресло и повернулся к гостям.