Книга жалоб. Часть 1
Шрифт:
«Приехал в М. Беседовал с C. Ш-ом о М-е. Интересно. Прекрасный товарищ! Поужинал со Зденкой. Выехал в П. Комиссия СКЦТ. Острая дискуссия о левых, превращающихся в правых. Приехал К. и привез письмо от Славко. Ж. передаёт привет. Читал Ленина в дворцовом парке. Какая сила и актуальность! Троцкий? Да или нет? Поздняя осень. В парке повстречал С., который здесь проездом. Он сделал вид, что меня не видит. Вспомнился случай в Л-e тридцать лет назад. Как меняются люди! Где-то теперь П.? Надо перечитать Гегеля. Написал письмо Д-у. Вернулся в Р. Беспокойная ночь. Всё чаще снятся ленивые дравские волны… Задушенная длинным белым шарфом из тюля М. в лодке, где на вёслах в маске сидит Е. K., вплывает в з-ский затопленный кафедральный собор, перед которым стоит А. Г. М. Утром лёгкая инфлюэнца, Врач прописал отдых и покой…»
Интересно, читают ли когда-нибудь подобные индивиды в клозете, как все люди? Мне что-то не приходилось встречать упоминания об этом даже в самых интимных дневниках или мемуарах, которыми лавка в последнее время просто завалена. А как было бы здорово наткнуться на что-нибудь вроде:
«Читал, сидя в сортире, пятый том М. К. В том бесподобном месте, где говорится об отчуждении главного героя, наконец-то шмякнулось толстой колбаской долгожданное Г., от которого я не мог освободиться со времени поездки на симпозиум в Л. Какое облегчение! Превосходный стиль! Превосходное Г. средней консистенции. Какое-то время пребывал в блаженной расслабленности…»
А их сны! Они напоминают мне оформленные в сюрреалистическом духе витрины универмагов перед началом
Какой бы свежестью повеяло от любого искреннего пассажа! К примеру:
«Провел сеанс на тему B. и её подруги C. Они купали меня в ванне в „Эксельсиоре“, а потом я мылил им шерстку. Их очаровательное, совершенно естественное бесстыдство подействовало на меня возбуждающе. Я фонтанировал, как гейзер. Потом лежал между ними, и мы болтали о сперме, размазывая ее по нашим телам. Сколько неродившихся детей, в то время как стерильные и бесплодные воют безутешно над дохлыми сперматозоидами! Какая жалость! Одной этой порции хватило 6ы, чтобы заселить детьми какой-нибудь остров. Республика Утопия братьев и сестер по сперме! Утром легкая инфлюэнца. Через три дня начало легкого триппера. Доктор порекомендовал мне пока что не купаться в одной ванне с B. и C. Надо было бы провести ещё сеанс на эротические темы маркиза де Сада. Чем больше думаю о нём, все сильнее укрепляюсь в мысли, что он был настоящим садистом…»
Порой я и сам удивляюсь, откуда у меня, какого-то книготорговца, столько нахальства, чтобы считать большинство подобных книг самым натуральным дерьмом? И всё-таки мне это кажется позволительным, хотя, убей Бог, не могу сказать почему. Достаточно ли обладать тонким вкусом или каким-то особым шестым чувством, чтобы получить это вонючее право принимать не всё из того, что, по мнению остальных, достойно величайших похвал? Не знаю. Но я чувствую это своё право! Беда в том, что я не могу представить ни одного доказательства своей исключительности, кроме тех давних статеек, разбросанных по литературным журналам и газетам; ведь и то, что я написал, так никогда и не обрело никакой пристойной обложки (если не считать той коробки из-под ботинок на шкафу, в которой желтеют старые газетные вырезки); я не оставил после себя никакого следа, ничего не выдумал, ничего не открыл, не сказал никакого нового слова, которым было бы отмечено время и литературный процесс, ничего! Не смог даже набраться смелости и терпения, чтобы закончить исследование о Шломовиче и перепечатать свою жалкую тетрадку, как этот сумасшедший Доктор, который хоть задницей силён — высидел-таки аж шестьсот страниц сплошного текста. Всё же я слишком часто беру на себя смелость называть ту или иную книгу барахлом, а после ещё удивляюсь когда другие говорят, что я много о себе думаю, что на всех смотрю свысока, когда таят на меня обиду из-за того лишь, что я сказал им правду, ту самую правду, которую чувствуют и сами, только боятся признаться в этом даже себе. Впрочем, что есть правда? Сказать горбуну, что он горбат и что скоро умрёт, о чем красноречиво свидетельствует цвет его лица, или с ободряющей улыбкой заметить: «Вы сегодня великолепно выглядите!» Нет, дело, конечно, не в правде, моя беда, видимо, в том, что люди чувствуют, какое отвращение у меня вызывают многие вещи, которых я просто не принимаю, а ведь такую роскошь могут позволить себе лишь те, кто имеет доказательства своей исключительности. Я бы мог написать об этом книгу еще потолще, чем мемуары Доктора. Только зачем? Разве не сказал Лоренс Даррел в «Александрийском квартете» (NB: послать Лене!) прекрасные слова о том, что все великие книги — это погружение в жалость?
26
«Вы знаете, я никогда не пытался и не пытаюсь отрицать, что являюсь тем, кто я есть! Что поделаешь, кому нравится поп, кому попадья, а кому попова дочка! Но вы же знаете наш примитивный народ и можете представить, как оно было зимой сорок четвертого, когда и на нормальных-то любовников смотрели косо (время пуританства), а что уж говорить про нас, „извращенцев“… За это самое тогда запросто могли шлёпнуть. Да, да не смейтесь, вам это сегодня, может быть, смешно, потому что вы не помните тех лет, но всё же вам бы следовало знать, что первые переводы Пруста и Жида смогли увидеть свет лишь десять лет спустя, не говоря уж о бедняге Жане Жене и Кокто! Так вот, когда меня вышибли из театра, я остался без гроша за душой, даже продуктовые карточки отобрали! Вы знаете, это было ужасно, просто ужасно, можете мне поверить! Я голодал. Голодал в буквальном смысле слова. Потом один знакомый посоветовал обратиться к этому вашему… Доктору. Он вроде как был ответственным за нас — актеров, певцов, художников и остальную шатию; мы знали друг друга в лицо и здоровались на улице; Белград до войны был маленьким городишкой, почти все друг друга знали; я подумал: интеллигент, изучал право, пусть даже не закончил, должен понять, хоть он и их человек! И вот в один прекрасный день я отправился к нему, туда… туда, где он работал. Пошел… ну да, просить помочь, чтобы меня взяли назад в театр, я же никого не убивал, не доносил, не предавал, а у нас до войны столько коммунистов бывало, и обедали, и ужинали. И хотя люди искусства боязливо обходили тот дом стороной, я решил: будь что будет! Я был готов на всё. Абсолютно на всё. Он меня не принял. Перед дверью стоял молодой статный солдат с автоматом на груди, собой до того хорош — с ума можно сойти! Он доложил обо мне, но тот не принимает. Я приходил целую неделю каждое утро, и наконец на седьмой день он смилостивился. Я слышал, как он приказал этому пареньку: „Впусти его!“ И он меня впустил. „Здравствуйте!“ Думаете, он поздоровался? Сидел за огромным столом и читал газету, с головы до пят в черной коже: кепка, кожаное пальто до пола, ремень, сапоги — всё при нём! И ни слова! Мне стало так не по себе… На столе перед ним лежал пистолет без кобуры (его дуло, знаете, всё время смотрело на меня) и почему-то линейка! Я до сих пор не могу понять, зачем там была линейка? Не знаю, хоть убейте! Я стоял посреди комнаты, пока он, всё так же уткнувшись в газету, не процедил сквозь зубы: „Говори!“ И я стал рассказывать ему о своих бедах, постарался объяснить, что театр для меня всё, в нём вся моя жизнь, и, может быть, он в силах мне помочь, потому что как культурный человек понимает, что иначе меня лучше просто сразу убить, поскольку без сцены я и так мертв. Он всё это время молчал, уставясь мне в глаза, а потом вдруг неожиданно вытащил из стола средний, самый большой ящик и, не говоря ни слова, бросил его через всю комнату мне под ноги, да так, что он развалился на куски, можете мне поверить, и из него высыпалась куча газетных вырезок, фотографий, театральных афиш, программок, чего там только не было, и всё это, представьте, о моих спектаклях! Даю вам честное слово, я и не подозревал, что обо мне во время оккупации столько писали! Я, правда, играл одни заглавные роли: Зигфрида в „Нибелунгах“ (прекрасная была постановка!), потом в „Счастливых днях“ играл, в „Джидо“, в „Разбойниках“ Шиллера, всего уж и не упомню! Были вечера, когда занавес поднимался и опускался раз по пятнадцать, что-то невообразимое! Я встал на колени и начал было перебирать все эти фотографии, рецензии, а этот ваш Доктор, как рявкнет: „Положи!“ — я и положил, что мне еще оставалось, а он уставился на меня этими своими дьявольскими глазищами так, что у меня даже ноги подкосились, и спрашивает, кто был в зале, когда я играл все эти спектакли? А откуда мне знать кто? Я же не билетёр! Я артист! Актер! А дело актера — играть, и только! Публика как публика! „Немцы были твоей публикой, педераст вонючий! — заорал он внезапно, отчего у меня мороз по коже побежал. — Фашисты! Ты, сука, фашистам играл!“ Он выскочил из-за стола или через него перемахнул, я уж теперь и не помню, этакий верзила, и хвать меня вот так за грудки: поднял в воздух, как перышко, я и вздохнуть не мог, глядит в упор, а
глаза у него, Боже мой, я до конца дней эти глаза не забуду, и вопит: „В то время как мы кровь проливали, ты для фашистов играл, гнида!“ Я на это что-то забормотал, дескать, и сам бы ушел в партизаны, да не мог, а он рычит: „Это почему же, почему ты не мог?“, на что я попытался объяснить, что меня не пустила мама. „Она меня, знаете, с детства ни на шаг от себя не отпускала!“ — говорю ему, по-прежнему вися в воздухе. И тогда он меня вышвырнул через стеклянные двери, вот так вот взял и швырнул; я вылетел сквозь них (причем, что удивительно, ни одно стекло не разбилось, представляете качество?) и прямо на того солдатика, эту конфетку, который меня холодно оттолкнул так, что я скатился с лестницы и хлопнулся в пыль. И перед кем! — представьте: как раз перед моим бывшим директором театра, который, видно, шёл к Самому с докладом! Думаете, он остановился? Какое там! Мимоходом только вот так поддал мне рукой. С тех пор я с ним не здороваюсь! А все же я, как говорится, в рубашке родился: при всём при том не получил ни единой царапины! Идиот! Потом читаю в газете: и ему указали на дверь, и он стал врагом! Как говорит моя мама: „Сегодня князь — завтра мразь!“ А меня, представьте, снова приняли в театр — у них там некому было играть гнилых аристократов — классовых врагов… Но это уже было не то. Что-то во мне надломилось, я ушел в себя… Мама моя, слава Богу, ещё жива и в здравом уме, хотя весной девяносто стукнет. Живем хорошо, несмотря на трудные времена, я понемногу занимаюсь аранжировкой цветов, есть у меня ёж и хомячок, развожу птиц и, вы знаете, я счастлив. Заходите как-нибудь на чай. Мама будет рада…»27
Сегодня здесь все: и давно побеждённые, раз и навсегда сошедшие со сладостной карусели власти, и другие, столкнувшие первых, чтобы потом и их вышибли из игры, и третьи, полные оптимизма, которым только предстоит принять участие в старом, как мир, действии, сперва в качестве статистов, а затем и главных действующих лиц, которых ничему не научила судьба их предшественников. Тут же и те, кто ни во что никогда не лезут, но любят поглазеть на чужую беду; случайные покупатели и прохожие, привлеченные толпой у входа… Здесь же, само собой, и неопрятные молодые интеллектуалки, не заботящиеся о своей внешности и не пользующиеся косметикой, чтобы подчеркнуть своё презрение к благопристойному обществу, в котором, однако же, непрестанно отираются. Стоит их кому-нибудь прижать в укромном уголочке, и они вмиг забудут и политику, и литературу и замурлыкают кроткими домашними кисками, мечтающими о замужестве.
В лавку набилось человек сто. Ещё столько же осталось снаружи. С десяток возмущенных откликов в газетах, два обсуждения па телевидении с участием общественности, фрагменты политических выступлений на различных собраниях и заседаниях, посвященных «Абсурду власти» и его автору, создали книге невероятную рекламу. Воздух липкий от пота и каких-то на редкость вонючих духов. Дышим дымом.
Доктор стоит посреди лавки и надписывает экземпляры своей книги. Чубчик и Весна работают за кассой. Высокая стопа мемуаров Доктора тает с каждой минутой. Он спокойно закрывает ручку, снимает очки и прячет их в карман, потом медленно обводит присутствующих гордым взглядом человека, которому случалось иметь дело и с куда более серьёзными противниками.
В таких случаях кто-то обычно громко хлопает в ладоши, чтобы обратить внимание публики на оратора, чаще всего какого-нибудь критика или публициста, который представит автора в самых лестных выражениях, как будто он уже давно умер. Сам же автор при этом будет, скрестив на груди руки, скромно смотреть на носки своих ботинок, принимая похвалы со спокойной сдержанностью человека, которому, конечно, немного неудобно, что его так превозносят, но, с другой стороны, он это без сомнения заслужил. В конце писатель и критик сердечно жмут друг другу руки (иногда даже облобызаются трижды в обе щеки), а потом писатель отвечает на вопросы присутствующих. Сегодня, однако, никто не хлопнул в ладоши, потому что ни один из критиков не согласился представлять «Абсурд власти»; все стояли и смотрели на Доктора, не знавшего, как ему начать, и никто не решался ни о чём его спрашивать. Это была одна из тех долгих, неприятных пауз, которые могут выдержать лишь сильные, уверенные в себе люди или мазохисты.
Разбуженный тишиной, я очнулся от дремоты, оставил на время Лену (а может быть, она была тут, в толпе, и ждала, что я что-нибудь предприму?) и, вынырнув из хмельных паров прямо в гуще происходящего, увидел около сотни людей, которые неподвижно стояли, уставясь на Доктора, также, казалось, потерявшего дар речи. То ли он вдруг испугался долгожданного момента истины, оказавшись лицом к лицу с будущими читателями? Не знаю. Они стояли, не шелохнувшись, как в детской игре «замри — отомри», будто в ожидании принца, который освободит их от чар зловредной колдуньи и вытащит из задницы усыпляющие колючки. Тишину, долгую, как вечность (пользуюсь избитой метафорой за неимением лучшей), внезапно прервал звучный, внушительный голос:
— Что здесь происходит? Что за комедия? Где организаторы?
По толпе прошёл гул. Древним животным инстинктом она, похоже, почувствовала опасность! Из людской массы, зажатой между книг, послышался одинокий выкрик:
— А ты кто такой?
Остальные подхватили:
— А какое твоё дело, кто организатор?
— Кто тебя послал?
— Я из редакции «Журнала» и ещё раз спрашиваю: кто организатор?
Я наконец обнаружил, кому принадлежит этот строгий начальственный голос. Его обладатель стоял прямо против Доктора; обращаясь ко всем, он смотрел в упор на него. Крепкие, гладко выбритые скулы, крупное молодое тело на грани полноты, стянутое новым костюмом, жилетом и галстуком с широким нахальным узлом, жёсткие, коротко подстриженные волосы, чей аккуратный, ухоженный вид не допускал и мысли о декадентской взлохмаченности, — Он жутко походил на самого Доктора — и ростом, и твёрдой решимостью дать отпор толпе, какой бы многочисленной она ни была. Вся фигура молодого человека, державшего под мышкой свёрток газет, дышала каким-то конструктивным здоровьем: товарищ был явно доволен и собой, и миром, к которому принадлежал и который в данный момент представлял; к тому же выпала редкая возможность разоблачить змеиное вражеское гнездо: коварных «голубых» во время противоестественного акта, анархо-либералов, целующихся лесбиянок, анархистов, уже прилаживающих запалы к своим чёрным, круглым бомбам, третьеклассников, занимающихся онанизмом в сортире… Казалось, что и он, и Доктор сделаны из одного добротного материала, из которого делают людей, способных крепко держать в руках и свои и чужие жизни. Если бы волею судьбы этим вечером в лавке молодой человек не должен был выступать против него и его мемуаров, Доктор мог бы быть доволен, что его порода не исчезла, что есть у него наследники на этой земле — живёт агрессивное племя и множится, несмотря на все исторические перемены, потому что дело тут не в идеологии, а в особом складе ума, который, как известно, так медленно, так ужасно медленно меняется. Доктор, правда, уже давно попытался отречься от своего племени — одухотворенный самообразованием, размышлениями, сомнениями, путешествиями и опытом, он больше не желает участвовать в том, у истоков чего сам же стоял, не отказываясь, разумеется, от своей исключительности — той первой детали духовного одеяния, которую человек должен раз и навсегда отбросить, прежде чем вступить в храм благородной терпимости. Молодой же человек ещё даже не приблизился к этому священному порогу. Его налитое кровью лицо, напрягшееся, со вздувшимися мышцами, точно изготовившееся к прыжку тело произвели ужасающее впечатление на Весну и Чубчика, в один миг позабывших про свою небрежную позу подражателей французских букинистов: застигнутые врасплох, они буквально оцепенели от какого-то атавистического страха. Балканы ворвались в стеклянные двери книжной лавки того же названия, и мои помощники стояли, совершенно растерявшись, среди обломков своего детского садика.
— Не цепляйся, пусть Доктор говорит! Не твоя же книга! — крикнул кто-то, скрытый анонимностью толпы.
— Мы не тебя пришли слушать!
— Не нравится — вали отсюда…
Молодой человек побледнел от ярости:
— Ни одна редакция в городе не поставлена в известность…
— Объявления надо читать, как все люди делают.
— Я звонил в дирекцию «Балкан»! Там никто понятия не имеет о том, что происходит в их магазине!
— Ну и что?
— Как это «ну и что»? Я спрашиваю, кто организатор, потому что собираюсь писать об этом… Это мое право!