Книги в моей жизни: Эссе
Шрифт:
Но что это было как не бродячий театр? Ведь чем я занимался? Создавал характеры, драму, диалоги. Несомненно, готовя себя, хотя совершенно безотчетно, к грядущей задаче. Какой? Не отразить существующий мир и не сотворить новый мир, а открыть свой собственный тайный мир. Сказав «тайный мир», я тут же осознал, что именно его всегда был лишен, что именно его стремился обрести или создать. А это равно тому, чтобы написать еще одну главу Откровения. Лучшую часть жизни я провел на подмостках, пусть не всегда они находились в официально признанном театре. Я был драматургом, актером, режиссером и автором инсценировки в одном лице. Меня настолько переполняла эта нескончаемая драма — моя и других лиц совокупно, что, когда я прогуливался в одиночестве, во мне словно бы включалась музыка Моцарта или Бетховена [178] .
178
В предисловии к своему знаменитому «роману-реке» Жюль Ромен пишет: «Я хочу, чтобы было понятно — некоторые эпизоды никуда не ведут. Есть судьбы, которые завершаются неизвестно где. Есть существа, предприятия, надежды, не оставившие по себе никакого воспоминания. Это распадающиеся метеоры или случайные кометы на небосводе человечества. Пафос рассеяния, исчезновения: жизнь полна им, но в книгах его почти не встретишь, ибо авторы, озабоченные соблюдением старых правил, стремятся начать и закончить игру с одним и тем же набором карт» («Люди доброй
Примерно восемнадцать лет назад, сидя в парижском кафе «Ротонда», я читал книгу Робинсона Джефферса «Женщины с мыса Сур», даже и не помышляя о том, что однажды поселюсь недалеко от мыса Сур в месте под названием Биг Сур, о котором никогда не слыхал. Грезы и жизнь! Могло ли мне пригрезиться, когда я слушал рассказы библиотекаря из библиотеки на Монтегю-стрит в Бруклине о чудесах цирка Медрано, что первая моя статья, которую я напишу по приезде в Париж, город моих грез, будет посвящена именно цирку Медрано — и что статью, одобренную Эллиотом Полом (из «Трэнзишн»), опубликует «Пэрис Геральд»? Могли я помышлять о том, что во время нашей короткой встречи в Дижоне — в лицее Карно — я разговорюсь с человеком, который в один прекрасный день побудит меня начать эту книгу? Равным образом, когда в парижском «Кафе дю Дом» меня представили Фернану Кроммелинку, автору знаменитой и великолепной пьесы «Великодушный рогоносец», я и подумать не мог, что прочту ее лишь пятнадцать или более лет спустя. Присутствуя на спектакле «Герцогиня Мальфи»{117} в Париже, я понятия не имел о том, что человек, сделавший прекрасный перевод этой пьесы, вскоре станет моим переводчиком и другом, что именно он отвезет меня в дом Жана Жионо, с которым дружил всю жизнь. И я не ведал также, когда смотрел «Желтый пиджак» (написанный голливудским актером Чарлзом Кобурном), что встречусь в Пебл-Бич, Калифорния, с прославленным Александром Ф. Виктором (из фирмы «Граммофоны Виктора»), который, рассказав множество восхитительных эпизодов своей богатой на приключения жизни, завершит разговор дифирамбом по адресу «Желтого пиджака». Как мог я предвидеть, что увижу первый свой театр теней — причем вместе с таким удивительным спутником, как Катсимбалис, — в глухом пелопоннесском местечке под названием Навплия? Или как мог я — при всей моей любви к кабаре (заставлявшей меня сопровождать труппу из одного города в другой) — предугадать, что в далеких Афинах увижу однажды точно такое же представление, актеров того же склада, с теми же шуточками, ухмылками и ужимками? И как можно было предугадать, что тем же вечером (в Афинах) — в два часа ночи, если быть точным, — я столкнусь с человеком, которого видел раз в жизни, когда меня ему представили, но запомнил только потому, что после спектакля «Козлиная песнь» Верфеля в театре «Гилд» он вышел в дверь за сценой? И вот еще одно странное совпадение: прямо сейчас, всего несколько минут назад, заглянув в мой экземпляр «Луны в Желтой реке» — великой, истинно великой пьесы Денниса Джонстона, я в первый раз обратил внимание на то, что она была поставлена нью-йоркским театром «Гилд» примерно за год или два до того, как мой друг Роджер Клейн попросил меня помочь ему перевести ее на французский язык. И, хотя может показаться, что между двумя этими событиями нет никакой связи, мне кажется любопытным и знаменательным тот факт, что я впервые услышал, как французская публика свистит, в одном парижском кинотеатре во время показа моего любимого «Питера Иббетсона».
«Почему они свистят?» — спросил я.
«Потому что это слишком нереально», — ответил мой друг.
О да, странные воспоминания. Как вы думаете, что я увидел, направляясь к Кноссу по пыльным улицам Гераклиона? Огромный постер с анонсом фильма Чаплина в минойском кинотеатре. Что могло бы быть более несовместимым? Минотавр и Золотая лихорадка! Чаплин и сэр Артур Эванс. Двойники. Через несколько недель в Афинах мне бросились в глаза афиши с названиями нескольких американских пьес. В том числе — хотите верьте, хотите нет — «Любовь под вязами». Очередная несообразность. В Дельфах, где сама природа создала сценическую площадку для «Прикованного Прометея», я сидел в амфитеатре и слушал, как мой друг Катсимбалис декламирует стихи последнего изреченного здесь оракула. За долю секунды я вернулся на «Улицу ранних горестей» — если быть точнее, в гостиную наверху, где прочел все греческие пьесы, включенные доктором Фузлфутом в его Пятифутовую Полку. Там произошло первое мое знакомство с этим мрачным миром. В реальности он предстал передо мной много позже, когда я осматривал могилы Клитемнестры и Агамемнона у подножья Микенской крепости… Но какая унылая гостиная! Здесь, вечно одинокий, печальный, несчастный, ощущая себя последним и самым жалким из всех человеческих созданий, я не только пытался читать классиков, но также слушал голоса Карузо, Кантора Зироты, мадам Шуман-Хейнк — и даже Роберта Хиллиарда, который декламировал «Был некогда глупец…».
Словно из совершенно другого существования врываются новые воспоминания, славные и милые воспоминания об этом маленьком театрике на бульваре Тампль (Лё Дежазе), где я от начала до конца представления смеялся так, что у меня болел живот и слезы катились по лицу. Воспоминания о Бобино на улице Тэте, где я слушал Дамию и ее многочисленных подражателей, а сам театр был лишь частью еще более роскошного зрелища, ибо он находился на уникальной даже для Парижа улице, состоявшей из сплошных варьете. И еще был Большой Гиньоль! С репертуаром от душераздирающих мелодрам до самых грубых фарсов, со своевременными вылазками в уютный, расположенный в фойе бар — не бар, а мечта. Но из всех этих странных, потусторонних воспоминаний лучшим является воспоминание о цирке Медрано. Мир метаморфоз. Можно сказать, такой же древний, как сама цивилизация. Ибо до появления драмы, кукольных представлений и театра теней, несомненно, должны были существовать цирки с акробатами, жонглерами, шпагоглотателями, наездниками, паяцами и клоунами.
Но вернусь в тот 1913 год в Сан-Диего, где я слушал лекции Эммы Голдман о европейской драме… Неужели это было так давно? Я сам поражаюсь. Я направлялся в бордель вместе с ковбоем по имени Билл Парр из Монтаны. Мы вместе работали на фруктовом ранчо недалеко от Хула-Висты и каждую субботу приходили вечером в город — именно с этой целью. Как странно, что я сошел с прежнего пути, избрал совершенно другую дорогу и вся моя жизнь переменилась от того, что мне посчастливилось увидеть афишу, извещающую о прибытии Эммы Голдман и Бена Райтмана! Благодаря ей, Эмме, я стал читать таких драматургов, как Ведекинд{118}, Гауптман, Шницлер, Бриё, Д’Аннунцио, Стриндберг, Голсуорси, Пинеро, Ибсен, Горький, Верфель, фон Гофмансталь, Зудерман, Йитс, леди Грегори, Чехов, Андреев, Герман Бар, Вальтер Хазенклевер, Эрнст Толлер, Толстой и множество других. (Именно ее супруг Бен Ройтман продал мне первую книгу Ницше, которую я прочел, — «Антихрист», а также книгу Макса Штирнера «Единственный и его собственность».)
Затем, чуть позже, когда я начал ходить в Уошингтон-сквер-плейерс и в театр «Гилд», то еще больше приобщился к европейской драме: узнал таких драматургов, как братья Чапеки, Георг Кайзер, Пиранделло, лорд Дансени, Бонавенте, Сент-Джон Эрвин и познакомился с американскими авторами — такими, как Юджин О’Нил, Сидней Ховард и Элмер Райс.
Из этого периода всплывает имя одного актера, вышедшего из еврейского театра, — Якоба Бен-Ами. Как и Назимову, описать его невозможно. В течение многих лет его голос и жесты неотступно преследовали меня. Он походил на персонаж из Ветхого Завета. Вот только на какой? Мне так и не удалось уточнить его место в книге. Именно после представления с его участием в одном маленьком театре мы всей компанией заявились в венгерский ресторан, где после ухода хозяев заперли двери и до утра слушали пианиста, который играл только Скрябина. Эти два имени — Скрябин и Бен-Ами — связаны в моем уме неразрывно. Точно
так же название романа Гамсуна «Мистерия» (в немецком переводе) ассоциируется у меня еще с одним евреем, писавшим на идише, которого звали Наум Йуд. Где бы и когда бы ни встречался я с Наумом Йудом, тот сразу начинал разговор об этой сумасшедшей книге Гамсуна. Сходным образом, в Париже, любой вечер, проведенный в обществе художника Ганса Райхеля, неизменно сводился к беседе об Эрнсте Толлере, которому Райхель помогал, за что и угодил при немцах в тюрьму.Когда бы я ни думал и ни слышал о «Ченчи», где бы ни встречал имена Шиллера и Гёте, а также слово Ренессанс (всегда связанное с работой Уолтера Пейтера на эту тему), мне сразу вспоминается сабвей или надземка: уцепившись за поручень или стоя в ожидании поезда на платформе, вглядываясь в грязные окна и проносящиеся мимо жалкие лачуги, я заучивал наизусть длинные отрывки из сочинений этих авторов. И мне по-прежнему кажется совершенно замечательным то, что стоит мне углубиться в лес и наткнуться на открытую полянку — золотую полянку, как моя память сразу возвращается к тем давним представлениям пьес Метерлинка: «Смерть Тентажиля», «Синяя птица», «Монна Ванна» или же опера «Пелеас и Мелисанда», декорации которой — не говоря уж о музыке — никогда не покидали моего воображения.
Похоже, самые сильные впечатления остались у меня от женщин на сцене — или из-за их великой красоты, или благодаря необыкновенной силе их личности и совершенно поразительному голосу [179] . Быть может, это связано с тем, что в повседневной жизни женщинам редко удается полностью раскрыться. Быть может, также, драма сама по себе возвышает женские роли. Современная драма насыщена социальными проблемами, поэтому женщина в ней занимает более скромное место. В древнегреческой драме женщина предстает сверхчеловеком: ни одному современному человеку не доводилось встречать подобный тип в реальной жизни. В елизаветинской драме они также изумительны — конечно, уже не богоподобны, но при этом столь величественны, что это нас ужасает и сбивает с толку. Чтобы получить полное представление о женщине, нужно соединить те ее качества, что изображаются в древней драме, с особенностями, которые (в наши дни) осмеливается показать лишь театр варьете. Естественно, я имею в виду эти якобы «унизительные» ужимки, пришедшие прямиком из комедиа дель арте Средних веков.
179
Голос Полины Лорд, например, в «Анне Кристи»: «Боже, ведь я всего лишь жалкая бродяжка!» Или голос Люсьены Лемаршан, французской актрисы, в пьесе «Как жаль, что она шлюха!» Или голос нашей дорогой соотечественницы Марго (примеч. автора).
Прочитав биографию де Сада, который провел несколько последних лет жизни в психиатрической лечебнице в Шарантоне, где забавлялся тем, что писал и ставил пьесы для пациентов, я часто спрашивал себя, какое впечатление произвела бы на меня постановка в исполнении группы сумасшедших. В основе концепции Арто о театре лежала идея о таком представлении, где актеры (с помощью всякого рода внешних приспособлений) доводили бы публику в буквальном смысле до безумия и бреда, чтобы драма с их участием достигала настоящей и немыслимой прежде крайности.
Что меня всегда поражало в театре, так это его способность преодолевать национальные и расовые барьеры. Несколько пьес, поставленных труппой иностранных актеров, которые исполняют национальный репертуар, могут сделать больше, на мой взгляд, чем целая телега книг. Часто первой реакцией становятся гнев, злость, разочарование или отвращение. Но стоит вирусу проникнуть в кровь, как то, что раньше казалось абсурдным, нелепым и в высшей степени чужеродным, принимается с одобрением — да нет, с энтузиазмом. Америка принимала волну за волной подобные влияния, и это пошло только на пользу нашей доморощенной драме. Но, подобно иностранной кухне, такие вливания долго не сохраняются. Американский театр остается в своих ограниченных пределах, несмотря на все потрясения, которые он время от времени испытывал.
Ах, но я же не могу обойти молчанием эту странную фигуру — Дэвида Беласко! Примерно в то же время, когда отец включил Фрэнка Хэрриса в число постоянных клиентов благодаря любви своего сына к литературе, в его портновской мастерской однажды появился этот сумрачный, похожий на священника человек с мрачным магнетическим обаянием. Он всегда одевался в черное, носил пасторские воротнички, но при этом источал жизнелюбие, чувственность, блеск, а движения его и жесты поражали почти звериной гибкостью. Дэвид Беласко! Это имя Бродвей будет помнить всегда. Беласко был клиентом не отца, а одного из отцовских партнеров: этого человека звали Эрвин, и он сходил с ума от двух вещей — лодок и картин. Тогда в мастерской было четыре выдающихся персонажа — можно сказать, столпа: закройщик Банчек, этот самый Эрвин, Ренти — несколько опустившийся мастер и Чейз — еще один мастер. Не было на свете людей, более не сходных друг с другом, чем эти четверо. Каждый из них был оригиналом и каждый, за исключением Банчека, имел свой личный и весьма специфический круг постоянных клиентов — не слишком многочисленных, в сущности, всего лишь горстку, но этого было достаточно, чтобы поддерживать их на плаву. Хотя точнее, наверное, следовало бы сказать — «отчасти на плаву». Хэл Чейз, к примеру, родившийся в штате Мэн и янки до мозга костей, причем янки сварливого типа, получал прибавку к доходу, играя по вечерам в бильярдных клубах. Эрвин, безумно любивший свою «яхту», всегда ворчал на клиентов, которые обычно опаздывали и тем самым мешали ему отправиться в Шипсхед-Бэй, где стояла на якоре его лодка, — так вот, Эрвин сумел скопить небольшую сумму, устраивая морские прогулки для клиентов. Что же касается бедного Ренти, то в бесшабашности и решимости он уступал этим двоим — и подрабатывал в ночном клубе для богачей, где подавал сэндвичи, пиво и бренди картежникам. Но была у них одна общая черта — все они жили как во сне. Для Чейза не было в жизни большего удовольствия, чем погрузиться в воду в полдень — по возможности точно в двенадцать часов — и взять курс на Кони-Айленд или Рокэвей-Бич, где он весь день плавал и жарился на палящем солнце. Он был прирожденным рассказчиком, обладая вкусом Шервуда Андерсона к деталям и подробностям, но при этом характер у него был чертовски тяжелый: он отличался таким самомнением, такой страстью к спорам, таким ослиным упрямством и такой уверенностью в своей правоте, что никто не мог его долго выносить — и клиенты здесь исключения не составляли. По отношению к этим последним он занимал позицию «забирай или проваливай». Эрвин также. Они устраивали лишь одну примерку, предлагая клиентам убираться, если их что-то не устраивает. И те, как правило, убирались. Однако в силу эксцентричности своей натуры, благодаря странным, необычным компаньонам и окружению в целом, благодаря своему умению говорить и произвести впечатление, они всегда находили новых клиентов — зачастую просто поразительных. Беласко, как я уже сказал, был одним из клиентов Эрвина. Я никогда не мог понять, что было общего у этих двух людей. Вероятно, ничего. Иногда отцовские клиенты на выходе из примерочной сталкивались с клиентами других мастеров. В изумление приходили все. В «Черной весне» я писал, что многие из отцовских клиентов были его закадычными дружками или становились приятелями после частых встреч за стойкой бара напротив. Некоторые из них — люди театральные (среди которых было множество прославленных актеров) — превосходно чувствовали себя в задней комнате портновской мастерской. Иным удавалось ловко втянуть в разговор или спор Банчека, подловив его на приманку сионизма, еврейских поэтов и драматургов, Каббалы и тому подобных вещей. Очень часто после полудня, когда клиентура заведения, казалось, вымирала в полном составе, мы коротали эти томительные часы за раскроечным столом Банчека, обсуждая самые невероятные проблемы религиозного, метафизического, зодиакального или космологического толка. Так, когда я слышу слово Сибирь, для меня это не громадная мерзлая тундра, а название пьесы Якоба Гордина. Отец сионизма Теодор Херцл{119} даже больше отец для меня, чем Джордж Вашингтон с его топорной рожей.