Книги в моей жизни: Эссе
Шрифт:
Одним из самых дорогих мне людей среди посетителей мастерской был клиент моего отца по имени Джулиан л’Эстранж, супругой которого в то время была Констанс Кольер, звезда «Питера Иббетсона». Когда Джулиан и Пол — Пол Пойндекстер — обсуждали достоинства пьес Шеридана или, к примеру, сценические качества Марло и Уэбстера, создавалось впечатление, будто присутствуешь при спорах Юлиана Отступника с Павлом Тарсийским. А когда в подобный разговор вмешивался Банчек (который совершенно не разбирался в их жаргоне, да к тому же понятия не имел о Шеридане, Марло, Уэбстере и даже о Шекспире), это выглядело так, будто ты попадал к Фэтсу Уоллеру после заседания Общества Христианской науки. Но самыми увлекательными были беседы всей компании — Чейза, Ренти, Ирвина и прочих, которые поочередно произносили свой монолог или начинали поминать какие-то важные для них мелочи. Вся атмосфера заведения была насыщена винными парами, спорами, грезами. Каждому не терпелось уйти в собственный мирок — и нужно ли говорить, что мир этот не имел никакого отношения к портновскому ремеслу. Словно бы Господь ради какого-то извращенного наслаждения создал их портными против их воли. Но именно эта атмосфера подготовила меня к вступлению в странный и непостижимый мир одинокого мужчины, преждевременно познакомила — ради предостережения — с его характером, страстями, целями, безумствами, поступками и понятиями. Стоит ли поражаться, если добрый Пол Пойндекстер, углядев как-то книгу Ницше у меня под мышкой, отвел меня в сторонку и прочел длинную лекцию о Марке Аврелии и Эпиктете, труды которых я уже читал, но не посмел признаться, чтобы не разочаровывать Пола.
А как же Беласко? Я почти забыл о нем. Беласко всегда был молчалив, как отшельник.
Но, прежде чем выпорхнуть из портновской лавки, я должен сказать пару слов о тогдашних газетных обозревателях. Клиентов, знаете ли, иногда не хватает, а вот коммивояжеров всегда хоть пруд пруди. Не проходило и дня, чтобы к нам не заскакивали трое или четверо из них — не в надежде всучить свой товар, а чтобы дать отдых усталым ногам и почесать языки в дружеской обстановке. Обсудив новости дня, они немедля принимались за обозревателей. Бесспорными фаворитами были в то время Дон Маркие и Боб Эдгрен. Довольно странно, но на меня оказывал сильное влияние Боб Эдгрен, который писал о спорте. Я твердо верю в истинность того, что сейчас скажу: именно благодаря ежедневной колонке Боба Эдгрена я взрастил в себе вкус к честной игре. Эдгрен каждому воздавал должное: взвесив все про и контра, он давал читателю возможность принять собственное решение. Я считал Боба Эдгрена чем-то вроде духовного и нравственного судьи. Он был такой же частью моей жизни, как Уолтер Пейтер, Барбе д’Оревильи{120} или Джеймс Бранч Кэбелл. В тот период я, естественно, часто ходил на бокс и целые вечера проводил, обсуждая с приятелями сравнительные достоинства различных мастеров кулачного боя. Почти все мои первые идолы были профессиональными боксерами. Я создал свой собственный пантеон, куда вошли, помимо прочих, такие люди, как Терри Макговерн, Том Шарки, Джо Гэнс, Джим Джеффрис, Эд Уолгест, Джо Риверс, Джек Джонсон, Стэнли Кетчел, Бенни Леонард, Джордж Карпентер и Джек Демпси. То же самое относится и к борцам. Малыш Джим Лондос был для меня почти таким же божеством, как Геракл для греков. А еще были шестидневные велогонки… Хватит!
Я рассказываю об этом, чтобы подчеркнуть следующее: чтение книг, игры, жаркие споры, спортивные состязания, пикники на свежем воздухе и домашние пирушки, музыкальные празднества (где мы либо музицировали сами, либо наслаждались исполнением мастеров) — все это сочеталось и сливалось, составляя постоянную непрерывную активность. Помню, что по пути к арене в Джерси в день поединка между Демпси и Карпентером — для нас это было событием почти такого же масштаба, как сражения великих героев под стенами Трои, — мы с моим спутником обсуждали концерт одного пианиста, содержание, стиль и смысл «Острова пингвинов» и «Восстания ангелов». Несколькими годами позже в Париже, читая пьесу «Троянской войны не будет», я вдруг вспомнил тот черный день, когда свой бой проиграл мой любимец — Карпентер. А в Греции, на острове Корфу, читая «Илиаду», вернее, пытаясь читать — ибо она мне крайне не нравилась — но в любом случае, читая об Ахилле, могучем Аяксе и прочих героических фигурах с обеих сторон, я вновь подумал о прекрасном, божественном Джордже Карпентере, вновь увидел, как он слабеет, шатается и падает на ринг под сокрушительными, чудовищными ударами громилы из Манассы. Его поражение казалось мне столь же удивительным, столь же ошеломляющим, как смерть героя или полубога. А вслед за этой мыслью пришли воспоминания о Гамлете, Лоэнгрине и других легендарных фигурах, которых Жюль Лафорг воссоздал в своем неподражаемом стиле. Отчего это? Отчего? Да просто книги смешиваются с событиями и фактами жизни.
Был такой период — с восемнадцати до двадцати одного или двадцати двух, время расцвета Общества Ксеркса — нескончаемой смены пиршеств, пьянок, актерства, музицирования («Я дивный музыкант, я странствую по свету!»), грубых фарсов и шумной возни. Не было такого иностранного ресторана в Нью-Йорке, который мы не взяли бы под свое покровительство. В «Буске», французском ресторане грохочущих сороковых, мы — все двенадцать — чувствовали себя так превосходно, что, когда двери закрывались, зал оставался в полном нашем распоряжении. (О чепуха, чепуха, чепуховина!) И все это время я читал столько, что голова раскалывалась. Я до сих пор помню названия книг, которые таскал под мышкой, куда бы ни направлялся: «Анатэма»{121}, «Рассказы» Чехова, «СловарьСатаны», полный Рабле, «Сатирикон», «История европейской морали» Леки, «С Уолтом в Кэмден», «История человеческого брака» Уэстер-марка, «Научные основы оптимизма», «Тайна вселенной», «Завоевание хлеба», «История интеллектуального развития Европы» Дрэпера, «Песнь песней» Зудермана, «Вольпоне» и тому подобное. Я проливал слезы над «судорожной красотой» «Франчески да Римини», заучивал шутки из «Минны фон Барнхельм» (как позже в Париже стану заучивать полный текст знаменитого письма Стриндберга Гогену по изданию в «Аван э Апрэ»), боролся с «Германом и Доротеей» (бескорыстная борьба, поскольку я целый год сражался с этой книгой в школе), восхищался подвигами Бенвенуто Челлини, скучал с Марко Поло, восторгался «Основными началами» Герберта Спенсера, приходил в изумление от всего, что вышло из-под пера Анри Фабра, корпел над «Филологистикой» Макса Мюллера, с волнением впитывал спокойное, лирическое очарование прозы Тагора, изучал великий финский эпос, пытался осилить Махабхарату, грезил вместе с Оливией Шрайнер в Южной Африке, упивался предисловиями Шоу, флиртовал с Мольером, Сарду, Скрибом, де Мопассаном, продирался сквозь цикл «Ругон-Маккары», проглядывал бесполезную книгу Вольтера — «Задиг»… Какая жизнь! Не приходится удивляться, что я не стал купцом-портным. (Однако был поражен, узнав, что хорошо известная елизаветинская пьеса так и называется — «Купец-портной».) Одновременно — и разве это менее изумительно, менее странно? — я вел бесконечные беседы «под вермут» с закадычными друзьями: это были Джордж Райт, Билл Деуор, Эл Бергер, Конни Гримм, Боб Хаас, Чарли Салливен, Билл Уордроп, Джорджи Джиффорд, Бекер, Стив Хилл, Фрэнк Кэрролл — все славные члены Общества Ксеркса. Ах, что это была за жутко озорная пьеска, на которую мы отправились в один субботний день, в знаменитый маленький театр на Бродвее? Как же мы, взрослые дуралеи, отлично провели время! Это была, разумеется, французская пьеса, и по ней все сходили с ума. Такая смелая! Такая вольная! И какой же пир у «Боске» закатили мы после этого!
Это были дни, когда я, пьяный или трезвый, поднимался ровно в пять утра, чтобы прокатиться на своем гоночном Богемце до Кони-Айленда и обратно. Сгорбившись под ледяной изморосью темного зимнего утра, когда яростный ветер гнал меня вперед, словно ледышку, я порой начинал трястись от смеха при воспоминании о событиях прошлого вечера — собственно, всего несколько часов назад. Итак, спартанский режим вкупе с возлияниями и обжорством, усиленное самообразование, любовь к чтению, споры и дискуссии, фиглярство и шутовство, боксерские и борцовские поединки, хоккейные матчи, шестидневные велогонки в Гарден, дешевые дансинги, игра на пианино и обучение игре на пианино, катастрофические любовные дела, постоянная нехватка денег, презрение к работе, времяпровождение в пошивочной мастерской, прогулки в одиночестве к водохранилищу, кладбищу (китайскому), пруду с утками, где, если лед был достаточно толстым, я катался на беговых коньках, — эта односторонняя, многоязычная, непостижимая деятельность днем и ночью, утром, в полдень и вечером, кстати и некстати, пьяным или трезвым — или пьяным и трезвым, всегда в толпе, всегда среди людей, в вечных поисках, в вечной борьбе, подсматривая, ухватывая, надеясь, пробуя, один шаг вперед, два шага назад, но дальше, дальше, дальше, невероятно общительный, но при этом страшно одинокий, хороший спортсмен, но при этом невероятно зажатый и скрытный, хороший парень, у которого нет и цента за душой, но он всегда готов призанять для тебя у других, азартный игрок, но никогда не рискующий ради денег, поэт в душе и бездельник с виду, бахвал и пустозвон, отнюдь не гнушающийся попрошайничать, всеобщий друг, а на самом деле никому не друг, да… все это здесь было, нечто вроде карикатуры на елизаветинские времена, все стекается и разыгрывается в задрипанных кварталах Бруклина, Манхеттена и Бронкса, самый отвратительный город мира, откуда я родом [180] — похоронные бюро, музеи, оперы, концертные залы, арсеналы, церкви, салоны, стадионы, карнавалы, цирки, спортивные арены,
рынки Гэнсвурт и Уоллэбаут, вонючий Канел-Говенус, арабские кафе-мороженое, паромы, сухие доки, сахарозаводы, Нэви-Ярд, подвесные мосты, катки для роллеров, ночлежки Бауэри, опиумные притоны, подпольные казино, Чайнатаун, румынские кабаре, желтые газеты, открытые троллейбусы, аквариумы, Сэнгербандс, журнальные редакции, гостиницы Миллс, домики для павлинов вдоль аллеи, зоопарк, надгробные памятники, Цейг-фелд-Фоллис, Ипподром, забегаловки в Гринвич-вилидж, горячие точки Гарлема, дома моих друзей, любимых девушек, почитаемых людей — в Гринпойнт, Уильямсбург, Коламбиа-Хейтс, Эри-Бейсн — бесконечные мрачные улицы, газовые фонари, толстые баллоны с газом, бешеный ритм, колоритное гетто, причалы и пристани, большие океанские лайнеры, баржи с бананами, канонерские лодки, старые заброшенные форты, старые унылые голландские улицы, Помандер-Уолк, Патчин-плейс, Юнайтед-Стейтс-стрит, гужевой рынок, аптека Перри (недалеко от Бруклинского моста — изумительное сливочное мороженое!), открытые троллейбусы к Шипсхед-Бэй, к веселой Рокэвейз, запах крабов, раков, моллюсков, печеной голубой рыбы, жареных морских гребешков, кружки с пивом за пять центов, столы для ланча и где-нибудь, везде, повсюду и всегда одна из «публичных» библиотек Эндрю Карнеги, где книги, которые ты страстно хочешь прочесть, либо «выданы», либо еще не внесены в каталог, либо украшены — как бутылки виски и бренди Хеннеси — тремя звездочками. Нет, на дни древних Афин это не походило, равно как на дни и ночи Рима или на шальные, убийственные дни времен Елизаветы Английской, или даже на «добрые старые девяностые» — но все же это был наш «маленький Манхеттен», а название старого театрика, которое я изо всех сил пытаюсь вспомнить, знакомо мне не меньше, чем Бреслин-Бар или Аллея Пингвинов, но не вспоминается оно — пока не хочет вернуться. Но он был здесь когда-то, все театры были здесь, все великие старые актеры и актрисы, включая таких бездарей, как Коре Пейтон, Дэвид Уорфилд, Роберт Мэнтилл, а также человек, которого ненавидел мой отец — его полный тезка Генри Миллер. Они по-прежнему живут, по крайней мере в памяти, а с ними давно прошедшие дни, давно увиденные пьесы, книги — некоторые из них так и не прочитанные, критики, которых еще только предстоит выслушать. («Поверни вселенную назад и верни мне мое вчера!»)180
«О блаженные и навеки незабвенные дни! Когда все было лучше, чем стало и когда-либо будет… когда канал Баттермилк пересыхал при отливе, когда заводи Гудзона были полны сёмгой, а луна сияла чистой ослепительной белизной — не сравнить с нынешним меланхолическим желтым цветом, который появился потому, что каждую ночь ей приходится с омерзением взирать на гнусную жизнь этого выродившегося города!» (Вашингтон Ирвинг) (примеч. автора).
И вот сейчас, когда я уже закрываю лавочку, название театра вдруг возвращается ко мне! «Уоллекс»! Вы его помните? Видите, если не давать себе покоя (мнемотехника), это всегда возвращается. Ах, я ведь вновь вижу его — таким, каким он некогда был, с темным, каку храма, старым фасадом. И тут же возникает афиша. Ну, конечно же, ведь это она — «Дочь священника!» Такая озорная! Такая смелая! Такая вольная!
Сентиментальная нота для концовки, но разве это имеет значение? Я собирался рассказать о прочитанных мною пьесах, но вижу теперь, что едва коснулся их. Некогда они казались мне очень важными — несомненно, таковыми и были. Но пьесы, которые заставляли меня смеяться, плакать и жить, для меня по-прежнему гораздо важнее, пусть даже это явления меньшего масштаба. Ибо я смотрел их с друзьями, приятелями, корешами. Встаньте, о бывшие члены Общества Ксеркса! Встаньте, даже если обеими ногами стоите в могиле! Я должен обратить к вам свое прощальное приветствие. Должен сказать вам, всем и каждому по отдельности, как сильно я вас любил, как часто думал о вас с тех пор. Да соединимся мы в мире ином!
Мы все были такими дивными музыкантами. О чепуха, чепуха, чепуховина!
А теперь я прощусь и с этим молодым человеком, одиноко садящим в мрачной гостиной за чтением классиков. Какая гнетущая картина! Что бы он делал с этими классиками, если бы ухитрился всех их прочесть? Классики! Медленно, очень медленно я подбираюсь к ним — не читая их, а разбираясь с ними. С предками — с моими, твоими, нашими славными предшественниками — я соединяюсь на поле из золотой парчи. Говоря коротко, в повседневной жизни… Хоть тебя и нельзя назвать классиком в полном смысле этого слова, Вольтер, но ты все равно ничего не дал мне — ни «Задигом» твоим, ни «Кандвдом». Почему же я вытаскиваю на свет этот жалкий, пропитанный уксусом скелет, мосье Аруэ? Потому что он мне сейчас понадобился. Я мог бы назвать еще двенадцать сотен других ничтожеств и болванов, которые также мне ничего не дали. Я мог бы устроить petarade [181] . С какой целью? Дабы указать, подчеркнуть, торжественно заявить и вынести бесповоротное решение, что — в пьяном виде или на трезвую голову, на роликовых коньках или без них, с голыми кулаками или в шестиунциевых перчатках — жизнь всегда идет первой. Oui, en terminant се fatras d’evenements de ma pure jeunesse, je pense de nouveau a Cendrars. De la musique avant toute chose! Mais, que donne mieux la musique de la vie que la vie elle-meme? [182]
181
Отстрел (фр.).
182
Да, разобрав до конца этот ворох событий, произошедших в чистой юности моей, я вновь начинаю думать о Сандраре. За музыкою только дело! Но что лучше передает музыку жизни, как не сама жизнь? (примеч. автора).
Январь-декабрь 1950 года
Биг Сур, Калифорния
Приложение I
СТО КНИГ, ОКАЗАВШИХ НА МЕНЯ НАИБОЛЬШЕЕ ВЛИЯНИЕ [183]
Абеляр, Пьер. История моих бедствий.
Ален-Фурнье. Большой Мольн.
Андерсен, Ганс Христиан. Волшебные сказки.
Аноним. Дневник заблудшего.
183
Этот список был опубликован в «Идеальной библиотеке», Изд-во Галлимар, Париж, 1951 (примеч. автора).
Арабские сказки «Тысячи и одной ночи» (для детей).
Бальзак, Оноре де. Серафита. Луи Ламбер.
Беллами, Эдвард. Взгляд назад.
Беллок, Хилери. Путь в Рим.
Блаватская, Е. П. Тайная доктрина.
Боккаччо, Джованни. Декамерон.
Бретон, Андре. Надя.
Бронте, Эмили. Грозовой перевал.
Булвер-Литтон, Эдвард. Последние дни Помпеи.
Вайголл, Артур. Эхнатон.
Ван Гог, Винсент. Письма к Тео.
Вассерман, Якоб. Дело Маурициуса (трилогия).
Верфель, Франц. Звезда еще Нерожденных.
Гамсун, Кнут. Творчество в целом.
Гессе, Герман. Сиддхартха.
Греческие мифы и легенды.
Гримм, братья. Волшебные сказки.
Гуткинд, Эрих. Совершенный коллектив.
Гюго, Виктор. Отверженные.
Гюисманс, Жорис Карл. Наоборот.
Дефо, Даниэль. Робинзон Крузо.
Джойс, Джеймс. Улисс.
Достоевский, Федор. Творчество в целом.
Драйзер, Теодор. Творчество в целом.
Древнегреческая драма.
Дюамель, Жорж. Жизнь и приключения Салавена (цикл).
Дюморье, Джордж. Трильби.