Княжна Тараканова: Жизнь за императрицу
Шрифт:
*
Утром инокиня Досифея вызвала келейницу.
– Сестра, научи меня утреннему монашескому правилу.
Стефанида достала из шкафчика огромную книгу, обтянутую кожей. Желтые страницы, испещренные рукописным полууставом, крошились на уголках. Досифея бережно взяла молитвослов из рук келейницы. «Эти слова, сложенные в молитвы… Теперь это единственная моя сила, мое спасение, моя жизнь… Господи, помоги!» Ей захотелось в голос застонать…
Через несколько часов Стефанида, принесшая обед, нашла новопостриженную монахиню углубленной в молитвослов. Досифея хмурилась, переносицу прорезала складочка напряжения. Глянув на блюда, которые келейница молча выставляла на стол, инокиня удивленно покачала головой.
–
Яства были хоть и постные, но изысканные – явно не для строгого монашеского стола. В ответ на ее вопрос Стефанида покачала головой:
– Нет, матушка, для вас мать настоятельница повелела отдельно готовить.
– Тогда передай, Стефанида, голубушка, матери настоятельнице, что ежели возможно, то я хочу питаться так же, как и остальные сестры.
– Я передам, – Стефанида робко улыбнулась. – А пока уж, матушка, покушайте.
На следующее утро в тревожный сон Досифеи влился хрустальной чистотой колокольный звон. Инокиня проснулась, позвала Стефаниду, жившую теперь в маленькой келье, смежной с ее комнатами.
– Что это, сестра? Служба началась? А почему мы в церковь не идем, сегодня же воскресенье?
– Матушка, вам нельзя, – тихо отозвалась келейница.
– Мне? Монахине? Монахине нельзя посещать церковные службы? А, понимаю, – Досифея грустно усмехнулась. – Нельзя, чтобы меня видели… А, Стефанида?
– Я матушке игуменье скажу…
Игуменья сама появилась после службы в келье Досифеи.
– Мать, не кручинься, как же тебя – да святой Божественной литургии лишить. Сейчас в надвратной церкви свечи зажгут, лампады затеплят, приготовят все к обедне, и пойдешь, с Богом, помолишься…
– Меня ради одной литургию служить? – изумилась Досифея.
– А то как же? – игуменья пригнулась к самому ее уху. – Ты, чай, монахиня-то непростая…
Прошли дни, недели, и Досифея почувствовала, что совершенно изнывает, что сердце ее рвется, душа томится, что она не понимает новой своей жизни, не хочет ее. Вдруг стала сильно скучать по музыке, к которой так привыкла. «А ведь светлейший князь предлагал мне свою помощь! Почему отказалась?» Светлейший князь припоминался ей всегда некстати, и всегда воспоминания о нем обостряли до предела ее и без того болезненное состояние. В эти минуты Досифея чувствовала, что задыхается от рыданий, которые ни за что не хотела пускать наружу. «Господи, для чего же все это?!»
Однажды игуменья передала ей крупную сумму денег, на которые Досифея уставилась, словно на ядовитых насекомых, со страхом и отвращением.
– Что это, матушка? Зачем же?
– Тебе, мать Досифея, а от кого, знать не надобно.
– Да что же мне делать-то с ними, матушка игуменья? – растерялась Досифея.
– Так, может, нужно чего-то, Стефаниду пошлем…
– Нет-нет! – инокиня Досифея решительно отстранила от себя странный подарок. – Возьмите… на монастырь, нищим раздайте. Мне не нужно.
– Но, мать… – игуменья развела руками.
– Я – монахиня, я обет нестяжания дала, – тихо сказала Августа-Досифея. – Возьмите, матушка. Я так хочу.
Но подобный случай повторялся еще не раз и неизменно заканчивался одним и тем же: Досифея жертвовала деньги на храмы и на нищих. А у самой в висках колотилось: «Государыня? Или… его светлость?»
Утешением были лишь церковные службы. Тогда Досифея жила совсем в другом мире… Стефанида провожала ее по крытым переходам в надвратный храм, где для нее одной священник служил Божественную литургию. Стоя в полумраке пустого храма, неотрывно глядя на алтарь, инокиня как-то по-особому воспринимала весь ход богослужения. Душа наполнялась словами молитв и песнопений, свободно разливающихся в пространстве храма, и тогда Досифея обретала и хотя бы на несколько часов удерживала непередаваемое состояние: все, что здесь – настоящее. Все осмысливалось, обретало истинную цену, в душе причудливо уживались и временное успокоение, и томление, жажда еще большей душевной наполненности, ожидание чего-то самого большого, самого главного, перед
чем весь земной привычный мир – ничто. А потом она причащалась Святых Христовых Таин, с трепетом и осознанием: вот оно – главное…Досифее грустно было покидать храм по окончании богослужений. Она знала, что, как ни старайся, ей не удастся надолго удержать приобретенное, и вскоре ее вновь начнет терзать уныние…Однажды, вернувшись из храма, инокиня Досифея вошла в свою келью и вздрогнула от неожиданности. Ей навстречу поднимался владыка, дожидавшийся ее прихода из церкви. Она подошла под благословение. Поняла по одеянию, что перед ней архиерей, но не знала, кто таков, видела его в первый раз. Роста он был среднего, с круглым румяным лицом, хранившим следы красоты, а веселые голубые глаза, ласково и внимательно рассматривающие Досифею, были полны прямодушия и детского любопытства. Приветствовал он ее так, что инокиня Досифея сразу поняла: тайна ее происхождения ему известна. А когда узнала, что перед ней митрополит Платон, духовник цесаревича Павла, тот самый Платон, который и за границей был известен как пламенный проповедник, то совсем растерялась.…Странное чувство возникло в душе Досифеи, ей вдруг на миг показалось, что это когда-то уже было, вот так сидели они с владыкой, смотрели друг на друга, больше говоря взглядами, чем словами… И почему-то почувствовалось, что – бесспорно – жизнь ее давно определена, но сама она, Досифея, колеблется и рвется, мешая этому высшему определению. Митрополит так и не сказал, зачем приехал, по чьему поручению посетил узницу-монахиню, доступа к которой не было никому.
Владыка улыбнулся почти виновато.
– Тоскуете, матушка?
Досифея опустила глаза.
– Может, и плачете потихоньку?
– И плачу, владыко.
– Да, нелегок иноческий крест, особливо когда с младенчества не предуготовляешь себя к нему, не испытываешь тяги, – вздохнул митрополит Платон. – Избранным дается крест сей. Иные по случаю попадают в обитель. Я-то вот тоже монах… да какой из меня монах, хотя и сам с юных лет возжелал я сего пути… А вы-то, матушка, да…
Говорил он быстро, живо, и глаза его тихонько поблескивали.
– Да только на вас, мать Досифея, взглянуть достаточно лишь разок, дабы понять, что вы – Божия избранница. Не для моря житейского, не для суетного мирского жития – для подвига вас Господь предназначил. Неужели же вы думаете, что Он вас сюда определил, дабы помучить или наказать за что сурово? Он, Человеколюбец, за нас распятый? Думаю, что и не мне проповедовать вам о путях широких и узких, вы сами, матушка, меня, грешного, еще поучить можете.
– Слишком лестного мнения вы обо мне, владыка, – пробормотала Досифея.
– И-и, матушка! Или скажете, что не страдали? И о чем думали, страдая?
– Что терпеть нужно.
– Терпение… Вот оно, главное слово. Не пустое терпение, а с упованием, и твердым знанием, для чего живем, чего чаем, для чего страдаем. А вам не просто терпеть, вам терпением душу взращивать, от вас Господь немалого плода ожидает. А нынешняя немощь ваша для того, чтобы в ней крепость Божия проявилась. Справитесь, мать Досифея, не оставит Бог, и еще здесь, в этой жизни, сладостный плод Духа Святого ощутите. Сейчас потому враг так отчаянием вашу душу и гложет, что видит в вас монахиню добрую, и унынием хочет погубить. А вы еще и особо от всех – получается, что в затворе. Не случайно же…
Говорили они долго, и вроде бы ничего не сказал митрополит Платон, чего не вычитала бы Досифея у святых отцов, но от общения с жизнерадостным, доброжелательным ко всему миру владыкой, вдруг легче стало на душе бывшей принцессы Августы. Удушающая пустота пока еще медленно заполнялась созревающей надеждой на обретение не только покоя, но и того главного стержня, той опоры, без которой любая жизнь – не жизнь, а лишь томление или самообман. Мать Досифея принялась ревностно бороться с собой за свою же душу. То изнемогала в этой борьбе, то вдруг получала укрепление и утешение. Митрополит Платон теперь часто навещал ее, говорил с ней с духовных вещах, ободрял и укреплял.