Когда улетают журавли
Шрифт:
— Сережа! — Раздолинский взял меня за плечи, повернул к себе. — Дай поцелую тебя, малыш.
Я уткнулся ему в пояс. Мне было тоскливо и жалко себя, потому что я чувствовал, что уходит от меня такое, чего уже не будет без Раздолинского.
— Война сюда не придет?
— Никогда… Ну, мужичок… — оттолкнул меня от себя, побежал к повозке, обернулся и каким-то незнакомым, мальчишечьим голосом крикнул:
— Не забывай!.. На угорчик!..
9
До осени Доволенка выпустошилась, будто Мамай по ней прошел. Из мужиков остались Верхогляд, Николай Иваныч
Сено косили до конца сентября, потому и занятия в школе не начинались до октября.
— Максим Нилыч, срываем программу, — наседала на дядю Максима присланная из района учительница Валентина Егоровна.
— Зимой, дочка, наверстаешь, — успокаивал он. — А вот сена зимой не накосишь.
— Вы волю в учебе давайте, — советовал Николай Иваныч, — по воле будете учить, знания в трикрат быстрее будут детьми забираться.
— Как это?..
— А так. Детские головы — не рогожные мешки, а ларцы. А в ларцах, как известно, хранят драгоценности. Опять же драгоценности не мякина, их всегда мало. Потому и времени много не надо, чтоб их уложить, только аккуратно это нужно делать, тонко.
Валентина Егоровна от удивления открывала рот.
— Вы… мне поможете?
— А как же, — заверял Николай Иваныч. — Не обойду.
И не обходил. Зайдет в школу, поздоровается и скажет:
— Ребятишки, ветерок хороший подул, а пшеница на точке сырая. Поворошить бы надо хлебушко.
Или:
— Сено привезли. Помогите, ребятки, матерям по базе разнесть. Вам — в потеху, а матерям — в радость.
— Да когда же учиться?! — недоумевала Валентина Егоровна.
— Вовремя утешал он, — вовремя. У них глаза-то открыты, а уши сном завешаны. Поработают, занавески сдует — и куда с добром.
Может быть, прав был Николай Иваныч, может, нет, но только В войну мы больше работали, чем учились.
Поздней осенью я стал героем события: Раздолинский прислал мне письмо. Сначала никто в это не верил, пока в конторе, куда я пришел за письмом и где было порядком людей, дядя Максим не отнял у меня его и не прочитал первую строчку: «Здравствуй, малыш».
Я возмутился насилием дяди Максима, поднял визг, но он, прежде чем отдать письмо, громадными ручищами сильно, но ласково прижал меня к себе.
— Ну… Тоже — воробей, а с сердцем.
— Грамотку, Сережа, обронил. Дай-ка подыму, — Николай Иваныч поднял свернутый вдвое клочок газеты, развернул его, стал, щурясь, отдалять от себя. И вдруг вздрогнул, заволновался.
— Серьг, а ведь стихи же… Ну… — и совал мне лоскуток. — Ну-ка чти при всех.
Я взял бумажку и начал ерепениться, дескать, мне прислано, но дядя Максим, видно потеряв терпение, сильно ткнул меня в затылок, так, что я, испуганный, выскочил на середину.
— Чти для обчества, суразенок!
— Ну, это… Не надо бы этак-то, — смутился Николай Иваныч. — Он прочтет.
— Читай, Сереженька, не томи, — попросила Лида. В ее глазах столько ожидания, что мне стало стыдно за свое самолюбие. Пошмыгав носом, я начал, как на уроке: громко, с выражением.
— Стихотворение Ивана Раздолинского «Ненависть», — прочитал я и сделал паузу. И долго еще была тишина уже после того, как я прочитал последние строчки;
…Пусть я умру, но ненависть моя С моим врагом последним в землю ляжет.— Та-ак, Ваня, так, дорогой наш земляк, — сдавленно заговорил Николай Иваныч. Тяжело поднялся, подошел к тетке Матрене (она опоздала к моему чтению), прищурившись, долго вглядывался в ее испещренное морщинами лицо, в котором было недоумение, ожидание и тяжелая неестественная улыбка, поклонился ей долгим поклоном:
— Спасибо, Матрена Федоровна, за сына.
От волнения теребил, тряс бородкой.
— Прочти-ка, Сережа, матери — не слыхала она.
Я стал читать, охваченный торжественным чувством, я, наверное, перестарался: перешел чуть не на крик.
— Не визжи, с силой чти, — одернул меня дядя Максим.
Я дочитал и протянул вырезку тетке Матрене. Она, не глянув на вырезку, сунула ее за ватник, прижала и молча вышла.
Я — за ней. Дул холодный промозглый ветер. Он трепал длинную юбку тетки Матрены, а она шла, прижав руку к груди, и высоко глядела перед собой. Я забегал вперед, заглядывая в ее, казалось, ко всему безразличное лицо, спрашивал:
— Теть Моть, а если дядя Ваня напишет много-много книг, а?
— Каких книг-то?! Господи! Каки-их! — выкрикнула она, и я испугался, отстал.
А она шла, быстрая и прямая, и ветер трепал на ней одежду.
10
Война отняла у меня детство, хлеб, учебу. Зато дала мечту о хлебе, о доброй одежке, о светлых, не замутненных горем днях, о легкой свободе и большой учебе. Нет, никогда позже, ни в какое время, у меня не было столько мечты, как в войну. Я был наполнен мечтою, как ведро водой до краешек, всклень — неси, поплескивай, чего жалеть, когда вместо выплеснутой прибывает она, мечта, и прибывает. А мечта, известно, предвестница радости, значит, и радости никогда мною столько не ожидалось, как в войну. И поскольку исполнение мечты виделось за концом войны, то и радости где-то таились там же.
Скоро, скоро!..
И уж по скольким отголосили в Доволенке. Уж скольким был положен предел, где-то там, в неизвестно каких краях-уголках. И тосковали люди, глядя на закат, мысленно немея перед пространством; и летели их души, исходя криком, в воображении падали на задичавшие, оставленные где придется, неоплаканные могилы, и прожигали слезами незнакомую и чужую землю до косточек родных.
Из двадцати семи человек, ушедших на войну, в живых осталось пятеро. Пятеро покалеченных.
Моему отцу повредило позвоночник. Семен Кроликов вернулся без левой ноги, Митяй Занозов — без правой.
— Ну что, Мить, поканаемся, — шутил Семен. — Чей верх, тому на обеих ногах ходить.
— Коротка мне твоя будет.
— Березку подставим, — и пересказывал частушку:
Хорошо тому живется, У кого одна нога — Шароварина не рвется, И не надо сапога.— Зажили — не доплюнешь… Ку-уда…
От Раздолинского я все время получал — то чаще, то реже — письма и стихи. Были они почему-то не напечатаны, писаны от руки. Не знаю, почему он слал их мне, а не матери. Может, потому, что знал — мать никому их не покажет, а ему хотелось, чтоб их знали все земляки?