Когда улетают журавли
Шрифт:
— Папа, научи меня петь, — стыдливо прошу я.
— А чего ж тут учиться? Пой, коль душа поет. Человек должен петь. В хорошей душе песни копятся, как вода в колодце, только отчерпывай.
Отец потрепал меня за чуб:
— Пой, сынок. С песней хорошо.
Да, с песней ему было хорошо. Зимой, когда по степи носилась, взвизгивая и гикая, снежная конница, отец заходил в избу намерзшийся, с сосульками на усах. Он оттаивал пальцами льдинки, стягивал их ногтями, при этом морщился от боли. Потом звонко чихал, говорил: «Перезяб» — и снимал дымящийся от холода полушубок.
Я на печке: там и тепло и уютно, а ухо к трубе приложишь —
— Здоров будь, Никита Иванович, — улыбался он. — Пимишки, значит? — Он, как всегда, немного выпивши.
— Пимишки… — говорит отец и кивает чуть бровью: садись, мол.
Ляхов как-то болезненно любил песни. Как безногий завидует человеку со здоровыми ногами, так и он, безголосый, завидовал отцу.
Вот он весь — ожидает, ерзает на лавке, улыбается.
— Зашел вот, покурить… Буря-то, а?
Отец пододвигает ему кисет.
— Да, буря, — вздыхает он, — сильная буря, — и запевает плавно и чисто:
Вот вспыхнуло утро, румянятся воды, Над озером быстрая чайка летит…Мать перестала стучать прялкой. Чтоб не мешать песне, стала расчесывать куделю. А чайка уже летит, помахивая серебряным крылом, над тихим, спокойным озером. И нет надоевшей бури. Вот оно, наше озеро, камышовое, солнечное. Камышок шуршит о борт и… чайка.
Руки отца размеренно затягивают дратву. Голос льется широко и вольно. Но вот в нем прослышалась тревога. Ляхов перестает улыбаться, настораживается.
Вдруг выстрел раздался нет чайки прелестной, Она умерла, трепеща в камышах, —страдает голос. Ляхов упер взгляд в потолок. По его бледной щеке катится слеза. Он спохватился, быстро вытирает слезу и виновато улыбается.
— Никита Иванович, как это у тебя выходит? Ну как?
Ляхов начинает терзать себя:
— А я-то чурбан. Не голос у меня, а сухая талина, ну прямо кость. Эттась летом выплыл на озеро сетешку поставить. Ну, благодать! Берег — изумруд… Вода от заката как мыльный пузырь переливается. Так петь захотелось! Запел… что гагара — кря, кря…
— Э, зря ты так, — перебивает его отец. — Вот ты от песни млеешь-то как. Понимаешь ты ее, а песню понимать не каждому дано.
Отец не любил, когда поют плохо.
— Перестаньте, горлопаны! — говорил он подвыпившим мужикам. — Чего орете? Петь надо, а не орать.
— А ты спой нам, Никита. Или выведи нам песню.
И он выводил.
Больше всего я любил, когда к нам приезжал дядя Кирсан. В гражданскую был буденновцем. Мы, ребятишки, просили его, чтобы он нам показал, как рубил белых. Он садился верхом на скамейку, брал в руки хворостину и виртуозно показывал приемы.
Вечером, по случаю приезда дяди Кирсана, они с отцом выпивали, а потом пели. Позже мне довелось слушать многих профессиональных певцов, но песни отца я сохранил в памяти как самое лучшее, что я
слышал в моей жизни.В избе жарко. Дядя Кирсан в нижней рубахе, смуглый, румяный. Его сухощавое потное лицо блестит в свете керосиновой лампы, глаза строгие.
На севере диком… —запевает баритоном отец.
На севере диком… —вторит звонким голосом дядя Кирсан.
Стоит одиноко На голой вершине сосна, —сливаются голоса в одно целое.
И вот опять отец, и опять вторит дядя Кирсан, опять переплетаются и сливаются голоса. Огонь в лампе колеблется. Я вижу, как вздрагивают тонкие ноздри дяди Кирсана. А отец покачивает головой.
Одна и грустна На утесе горючем Прекрасная пальма растет.Взлет голосов невероятный. Мне боязно: не выдержат, сорвутся. Отец поднимается на ноги. Рубаха расстегнута. Глаза в воображаемой дали, рука простерта. Кажется, он видит не сосновые бревна угла, а далекую пустыню, где «на утесе горючем прекрасная пальма растет». У меня по спине мурашки. Мне кажется, если распахнуть окно, то отсюда долетит эта песня до сказочной пальмы, и она услышит, как смутно тоскует «на севере диком» одинокая сосна.
Отец и дядя Кирсан выходят во двор «остудиться». Я тоже выскакиваю за ними. Сразу за огородами — озеро. Лунная дорожка уходит далеко до другого берега, темного и таинственного. Коростель трещит в траве. Где-то в камышах выпь — бу-бу, бу-у! За озером горит костер. Это доярки на летних выпасах.
Ой ты коваль, коваль, коваленько, —доносится девичья песня и глохнет в камышах и плавнях.
Дядя Кирсан с отцом сидят на бревнах, курят.
— Так бы и слушал, до самого гроба слушал бы, — говорит отец.
— Слушал бы… — со вздохом соглашается дядя Кирсан. Он потянул носом: — Гречиха цветет.
— И донник тоже. В табачок бы его нарезать. Теперь самый раз, — говорит отец.
И я, взобравшись на плетень, мечтаю: где-то за озером, далеко в степях, деревня Новогутово, а за ней еще какая-то деревня, а еще дальше, наверное, большой город, много городов. Вырасту, поеду посмотрю. Только посмотрю и опять приеду сюда, к озеру, в степь жить, потому что люблю я ее, степь, и озеро наше тоже.
Гремя ведрами, выходит из сенец мать:
— Забыла огурцы полить.
Я иду с ней по тропке к озеру. Босые ноги задевает холодная трава. Около воды и вовсе прохладно. Чуть-чуть плещется волна. Мать черпает воду и уходит к огороду, а я пытаюсь разглядеть тот берег, но отсюда его не видать. Так и вода уходит во мрак, и от этого меня охватывает страх. В деревне тишина. От нашего дома послышалась песня:
Ой ты степь широкая…Она поплыла через огороды к озеру и дальше в степь. А я шел по тропке на песню и плакал. Отчего плакал, я и сам не знал. Просто мне было шибко-шибко хорошо. Плача, я уткнулся отцу в колени.