Кондор улетает
Шрифт:
Его мать заметила, что с ним происходит, только через два дня. Он удивился: ему казалось, что она следит за ним более пристально.
— Энтони, этим нужно будет заняться.
Сначала они поехали к доктору в Коллинсвиль, рыжему старику, который практиковал в городке уже сорок пять лет, обосновавшись там сразу же после окончания курса в Джорджии. Он был приторно любезен и так изысканно растягивал слова, что Энтони не всегда его понимал.
— Сударыня, я поставлен в тупик. Я принимал сотни родов. Зашитые мною раны протянулись бы намного миль. Я вправлял вывихи. Я свидетельствовал летальные исходы. Но ничего подобного я не встречал. Я мог бы порыться в справочниках, но у меня не будет достаточной уверенности…
Мать нетерпеливо перебила:
— Очевидно,
— В Пенсаколе есть молодой врач — он диабетик, и потому его не взяли в армию. До него гораздо ближе, и он вполне компетентен.
— Прекрасно, — сказала мать. — Позвоните ему, и мы сейчас же поедем туда.
Энтони перехватил взгляд молочно-голубых глаз на круглом веснушчатом лице — быстрых, проницательных. Что это значит? — недоумевал он. Что это значит?
В Пенсаколе они прожили два дня в кемпинге среди тутовой рощи. По ночам Энтони слушал, как спелые тутовые ягоды падают на жестяную крышу. Все крыльцо было в красных пятнах их сока. Глянцевитые сине-зеленые мухи роились над их гниющими кучками, а на мух охотились разъевшиеся сойки. На рассвете он следил за ними в окно, пока не начинал звонить будильник матери и она не просыпалась.
Об этих днях он почти ничего не помнил. Только что и этот доктор был рыжим. Во время второго осмотра он заснул на кушетке. Просыпаясь, он почувствовал себя совсем здоровым, быстро сел и со стоном опрокинулся на спину от внезапной боли в запястьях.
— Мы сейчас уедем, — сказала мать. — Уедем домой.
Они сразу же поехали домой, и всю долгую дорогу он лежал на заднем сиденье и безмолвно плакал от боли, надежно укрытый темнотой.
Дома он несколько дней пролежал в постели. Она не уговаривала его подняться, не подбадривала его. Когда ему стало легче, он встал. Он вышел к завтраку, и она поцеловала его без малейшего удивления, словно он приходил в столовую каждое утро. Он отправился в тот же тенистый угол веранды. Она опять работала в цветнике. Она ничего не говорила про доктора, он не спрашивал. Как будто ничего этого не было.
Он словно дремал с открытыми глазами, словно прислонялся к напитанному влагой воздуху. Все было мягким, смутным, далеким.
Потом он написал письмо отцу. Короткое письмо, потому что писать было больно. «Я болею, — написал он. — Ты не можешь получить отпуск? Если бы ты был дома, мне было бы легче».
Мало-помалу боль в запястьях затихла. Сентябрьские дни стали пронзительно голубыми, он очнулся от своей дремоты, огляделся — и увидел перемены.
Его мать стала очень набожной. Еде более набожной, чем раньше. Она каждое утро ездила в церковь — за сорок пять миль, — а в доме было полно изображений святых и мерцающих свечей, и в нем стоял особый запах — запах ладана. Как-то, когда она сидела, читая газету, край ее юбки загнулся, и Энтони увидел, что колени у нее все в мозолях и ссадинах. Пока он смотрел, из ссадины потекла кровь, ярко-красной струйкой петляя между черными волосками. Мать почувствовала что-то и хлопнула по ноге, думая, что это москит. Кровь разбрызгалась маслянистыми каплями. Мать вскочила и торопливо ушла. А Энтони вспомнил звук, который он слышал всякий раз, когда просыпался ночью, — щелканье четок… Иногда по ночам он подкрадывался к ее двери, но дверь всегда была заперта, и в скважине был ключ. Ничего, кроме сухого перестука тяжелых четок, с какими ходят урсулинки.
Он замечал, что мать все время словно горит в жару — глаза ее неестественно блестели, кожа на скулах была воспаленной и сухой. Теперь она носила только широкие, похожие на балахоны платья и ходила так, словно все время испытывала боль. Роясь по привычке в ее вещах, он наткнулся на пузырек с рыжими муравьями. А заглянув в щель непритворенной двери ее ванной, увидел, что ее грудь и живот испещрены гноящимися язвочками от их укусов.
— Начинаются занятия, — сказал Энтони. — Мне пора возвращаться.
— Я думала, ты останешься здесь, — сказала
она. — Ну, пропустишь год, что тут такого? Ты ведь моложе всех в своем классе.Это была правда.
— Почему ты мне раньше не сказала, мама?
— Тебя ведь это не интересовало, Энтони.
И это тоже было правдой. Весь последний месяц он с ней почти не разговаривал.
— И дедушка совсем не приезжает.
— Я попросила его не приезжать, пока ты не поправишься. Мне казалось, тебе все равно.
— Если бы он приехал, мне, возможно, было бы не все равно. — Его приводила в ярость эта безграничная преданность, эта самозабвенная заботливость.
— Энтони, ты должен говорить мне об этом, если хочешь, чтобы я знала.
— Ну, так я хочу, чтобы он приехал.
— Энтони, — ровным голосом сказала мать. — Ты забываешь, что у твоего дедушки был сердечный приступ, а теперь у твоей тети этот ужасный развод. Они оба заняты.
И это тоже было правдой. У его матери было много отдельных правд, но стоило сложить их воедино, и они переставали быть правдой.
— Я написал папе письмо — просил его приехать домой. Почему он мне не ответил?
— Твой отец пишет, когда у него есть на это время, Энтони.
— Но он ни словом не упомянул о своем приезде. Даже не написал, что не сумел добиться отпуска. А уж об этом-то он написал бы, если бы получил мое письмо.
— Я выбросила это письмо, — спокойно сказала мать. — Оно было глупым и только очень его встревожило бы.
— Ты его не отправила…
Его гнев угас перед этой прямолинейностью. Он вернулся в тень веранды и уставился на залив, на освеженную дождем полосу голубизны, где никогда не проходили суда, не появлялись лодки. Только чайки — и то изредка.
Позже, когда она села возле него, сняла садовые перчатки и провела руками по платью, он спросил:
— Почему ты все время молишься?
Она тоже устремила взгляд на залив.
— Потому что бог — податель нашей жизни и наша надежда на вечное спасение.
И тогда Энтони перестал задавать вопросы.
Теперь, каждое утро выходя из затемненного дома на яркое сентябрьское солнце, он видел, каким ужасающе пустым был Мексиканский залив, каким голым и неподвижным. Он не хотел больше глядеть на него и уходил за дом. Там были цветники и сады, а за садами тянулись поля и луга, где скот тучнел на мягкой густой траве, где дикие птицы слетались кормиться на полоски, специально засеянные гречихой. А за полями вставал лес — желтовато-зеленый сосновый бор, где песок у подножья стволов был устлан ковром бурой хвои, а подлесок заменяли редкие купы пальметто. Он ни разу не побродил там — его мать боялась змей. Ему приходилось видеть крупных гремучек — работники убивали их и притаскивали к кухонной двери, а поварихи и горничные сбегались поглазеть на них и хихикали. С самых больших сдирали кожу и прибивали к стене сарая сохнуть. Живой гремучки он ни разу не видел. Так много того, чего он не видел, не делал…
— Ты перебрался сюда? — сказала мать.
— Мне нравятся деревья, — сказал он.
Их листва трепетала в прозрачном воздухе, и они не казались пустыми.
Через два дня он позвонил деду — мать была в саду.
— Ты приедешь в субботу?
Дед ответил:
— Твоей матери, по-видимому, гости сейчас ни к чему.
— Я хочу, чтобы ты приехал.
Дед как будто задумался, но сразу же сказал:
— Энтони, когда твоя мать говорит, чтобы ее оставили в покое, я ничего сделать не могу.
— Тогда я приеду в Новый Орлеан.
— Твоя мать говорит, что тебе надо оправиться от инфекционного заболевания.
— Это сказал доктор?
— Это сказала мне она. — В голосе деда послышалось легкое раздражение.
— По-моему, я болен, — медленно сказал Энтони. — По-моему, я очень болен, и я хочу уехать отсюда.
— Я поговорю с твоей матерью.
Энтони повесил трубку.
Она сказала:
— Мне звонил дедушка.
— Можно мне уехать?
— Когда ты окрепнешь, Энтони.