Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Школа, где располагался вверенный Марине как наблюдателю избирательный пункт, сияла на солнце и снегу, как яркий чистенький чертеж, и примерно с десяти утра полнилась гулом голосов. В актовом зале попечением «Фонда А» был оборудован буфет о четырех самоварах, где красивые буфетчицы в сарафанах и кокошниках бойко торговали фантастически дешевой печеной снедью, сдобным тестом в слипшихся мешочках, напудренными кренделями в виде апофеозовского вензеля с вареньем и изюмом. В вестибюле всех пришедших голосовать встречали вывешенные в ряд по алфавиту портреты кандидатов — двух основных и трех дополнительных; эти ложные мишени, отстреленные в воздух штабом Апофеозова, были настолько невзрачны, насколько только позволяла хорошая цветная печать, и с отсутствующим видом глядели мимо избирателя. Зато Федор Игнатович Кругаль, взявшийся под конец кампании отчаянно молодиться, настоял, чтобы на листовку пошла его фотография десятилетней давности, некогда висевшая в плюшевом фойе областного драмтеатра, — и кое-кто, должно быть, смутно узнавал эти выигрышные три четверти оборота, похожий на таблетку в гнездовой бумажной упаковке круглый желвачок, виноградную кисть итальянских кудрей, положенную, как на более крупный фрукт, на выпуклый лоб артиста такого-то, исполнителя главных ролей во втором составе театральной труппы. Изо всех кандидатов один Апофеозов присутствовал здесьи сейчас:радость на его физиономии неопровержимо свидетельствовала, что из камеры фотографа только что вылетела птичка.

Наблюдатели от апофеозовского штаба — похожий на хорошо воспитанного Гитлера корректный господин, у которого все сваливался с правого плеча великоватый пиджачок, и узкая брюнетка в персиковой блузке, с красными пятнами на ключицах, выпиравших из выреза, будто дужки очков, — держались настолько согласно и даже любовно, будто стали на это воскресенье мужем и женой. Они уверенно разгуливали между избирателями, точно продавцы в дорогом магазине, и с готовностью приходили на помощь растерянным старушкам, все боявшимся испортить выданную им большую белую бумагу, где фамилии кандидатов стояли твердо и по порядку, а пустые квадраты напротив фамилий разъезжались и путались; иные робкие избиратели, видя столь авторитетную любезность

консультантов, сами подступали к ним с вопросами и даже стояли в очереди, их круглые драповые спины, постепенно обтаивая, словно покрывались потом от усердия вслушаться в обстоятельно-приятные голоса. Марина знала, что имеет право и обязанность это прекратить — однако душа ее, точно налитая свинцом, оставалась такой неподвижной, что казалось невозможным пошевелиться. Тесная школьная парта (для апофеозовцев организаторы голосования поставили президиумный стол, на котором серел сухогорлый классический графин) больно давила на коленки и чем-то напоминала средневековые колодки, в которых преступника выставляли на площадь для удовольствия толпы; Марине стоило невероятного усилия воли выбраться из этого орудия пытки и пройти в туалет. Она бы тоже могла прогуляться, поговорить с людьми — но избиратели, валом валившие мимо (явка, как отмечали все, была необычайно высокой), представлялись ей неразличимой массой со множеством человеческих рук, что-то тащивших, что-то друг другу передававших, снимавших манерно, словно срывая цветочки, тесные перчатки, выдиравших из кармана, точно страницу из книги, необычайно грязный носовой платок. В однородной толпе Марина не различала своихагитаторов и узнавала их только тогда, когда они, продемонстрировав знакомую ухватку извлечения из тесной одежды плоского предмета, предъявляли паспорт; в этот момент Марина видела, точно со стороны, штабной промозглый подвал и волочившуюся по стенам медленную очередь, где люди, оттого что возникали там, где только что стоял другой человек, были будто бесформенные призраки. Должно быть, агитаторы тоже узнавали в сонной женщине за партой ту, что выдавала им в подвале авансовые деньги; взгляды их, бросаемые от регистрационных столиков, были помнящимивзглядами предателей. Немного утешало то, что практически все завербованные являлись во главе решительно настроенной кучки приглашенных: получив бюллетени, эти разновозрастные сообщества вместе набивались в зашторенные, будто примерочные универмага, тесные кабинки и занимали их удивительно надолго, вызывая беспокойство продавцов-консультантов как бы за целость товара, — после чего глава делегации, несколько растерзанный, весьма растрепанный, как если бы действительно раздевался в кабинке до трусов, выводил своих к избирательной урне.

Напарницей Марины оказалась, конечно, Людочка, явившаяся на участок в узкой, едва не лопавшейся мини-юбке, в которой было тесно ее тяжелым, бархатистой лайкрой обтянутым ногам. Ей, похоже, активно не понравилась апофеозовская брюнетка, оттого она то и дело перебрасывала ногу на ногу, устроившись на легкой табуреточке с тем очевидным умыслом, чтобы временному мужу брюнетки были видны теснины и темноты, едва прикрытые косо натянутой тканью, и бросала поверх раскрытой пудреницы мерцающие взгляды, от которых усики неприятеля трепетали над верхней губой. Тем не менее противник не поддавался на провокации и, надменно блистая высоким лбом с узорами натурального дерева, демонстративно брал под руку свою штабную половину — за что бывал поощряем дозированной улыбкой, на которую Людочка отвечала глумливой гримасой. Это было, конечно, безобразие, на Людочку косились регистрировавшие избирателей здешние учительницы — но сама Марина была в таком состоянии, что не смогла бы нанести противнику даже такой несерьезный урон.

Вокруг нее держалась странная неживая пустота. Ей не то чтобы не было больно, но болела какая-то вата, плотным компрессом лежавшая на сердце. С тех пор как Климов, застигнутый в супружеской постели весь в перьях, будто хорь в курятнике, был наконец-то выкинут вон, у Марины словно не стало нормальных человеческих чувств. Каждое утро она просыпалась с воспоминанием, как он проснулся тогда, даже не взглянув на то, что его разбудило (на стул, нагруженный его одеждой и от толчка Марины мягко повалившийся набок); его глаза, сразу раскрывшиеся вверх, словно видели на люстре белоснежного ангела. Марина, у которой сердце колотилось, как при первом объяснении в любви, ожидала от него оправданий, ссылок на фантастические обстоятельства, которые она и сама могла бы за него вообразить, — но Климов даже не попытался что-нибудь сказать и бесстыдно ходил перед Мариной в одних облипающих плавках, которые поправлял, засовывая палец под боковую резинку и дрыгая ногой, а Марина смущалась даже переодеться в халат и торчала перед ним в костюме, черная и жесткая, как муха. Этот посвистывающий Климов был совершенно чужой и даже другого цвета — тело его, всегда белевшее на солнце, будто стоваттная молочная лампа, а после облезавшее липкой кожицей на манер молодой картошки до той же беззащитной белизны, теперь темнело грубым загаром, что лежал багровыми и бурыми заплатами на его раздавшихся плечах. В новом его облике, кривоногом и цепком, включавшем лакированую лысую башку с тремя одинаковыми скобами бровей и усов, проступало что-то совершенно азиатское, точно его некрасивая женщина заставила его переменить национальность. Климов ни слова не возразил на требование освободить не принадлежащее ему ветеранское жилье; вещи, подаваемые Мариной, он с веселым безразличием упихивал в расстегнутую нараспашку спортивную сумку, и через небольшое время выяснилось, что все его брюки и джинсы забиты на самое дно комковатой укладки, и пришлось, чтобы Климову было в чем уйти из дому, опять выворачивать на кровать все это вялое тряпье, в котором, словно извлеченный из завала пострадавший, распростерся некогда связанный Мариной из очень дорогой английской пряжи ярко-красный свитер.

После ухода Климова все оказалось в точности таким, как предвиделось заранее, и в то же время каким-то ненастоящим, словно Марина обживала придуманнуюсреду, кем-то когда-то описанную в словах. Если она куда-то шла, то у нее создавалось впечатление, будто она идет рассказанныммаршрутом, опознает рассказанныездания и переулки, довольно зыбко отвечающие сообщенным приметам, — и порою несовпадения множились так, что Марина теряла направление и могла бы заблудиться, если бы не странная немногочисленность вещей. Мир вокруг нее оказался удивительно пуст; это соответствовало разорению поздней осени, когда на голых улицах кажется, будто что-то убрано или снесено, а что — непонятно, и сердце ищет несуществующее, и те деревья, на которых не осталось уже ни одного листа, на глазах заполняются веществом пустоты, в их почерневших ветвях не остается ни одной ячейки, не налитой до отказа пустым бесцветным пространством. Во все это время Марину не оставляло физическоеощущение, будто теперь уже ничто не имеет цены; случайно забредая в магазины дорогой одежды, она едва не хохотала, обнаруживая на мягких тряпочках этикетки с семизначными цифрами, которые не соответствовали ровно ничему; теперь Марине представлялось, что у каждого человека за шкиркой есть такая этикетка. Теперь, когда она наблюдала, как профессор Шишков, поеживаясь, испещряет вставками верстки предвыборных газет, словно бы извлекая квадратный корень из каждого высказывания и превращая статью в систему математических выкладок, ей казалось, что профессору мешает сосредоточиться раздражительно твердая, натирающая шею этикетка; когда же кандидат в депутаты Кругаль, оглядевшись для порядка, нет ли репортеров, принимался с наслаждением, как бы танцуя ламбаду и нисколько не жалея кашемирового пиджака от Хуго Босс, чесаться спиной о косяк, Марина не сомневалась, что у артиста за шиворотом болтаются целые связки этого лакированного добра. Нет, Марине не было по-настоящему плохо, она могла улыбаться и шутить как ни в чем не бывало — хотя улыбка выдавала ее сильнее, чем ее обычное ровное спокойствие, ровный голос, полуприкрытые глаза. В общем, она не особо страдала, даже голова, что раскалывалась весь последний месяц от предвыборных забот, перестала болеть. К Марине даже вернулся аппетит, во всяком случае, за штабным обеденным столом она съедала столько же, сколько другие, только вся еда почему-то сделалась безвкусной и плотной. Временами ей казалось, будто она может быть совсем не так разборчива в пище, как обычные люди, и если уж надо чем-то тяжелить желудок, то почему бы ей не погрызть, к примеру, мокрую жилистую ветку или не откусить от раскрошенного угла надтреснутой до вафель коричневой трущобы, всеми кандидатами обещанной под снос. От подобных сумасшедших мыслей Марине становилось весело, она ощущала себя зубастой хищницей из голливудского фильма, способной пожирать железо, камень и бетон; в такие минуты неглупая Людочка, с некоторых пор ревниво наблюдавшая за всем возможным будущим начальством, взглядом призывала сослуживцев обратить внимание на Марину Борисовну и, словно набирая длинный телефонный номер, крутила пальцем у виска.

* * *

На самом деле истинным хищником, буквально выраставшим, как Годзилла, над примитивным урбанистическим пейзажем участка номер восемнадцать, был Апофеозов Валерий Петрович: в одно сравнительно прекрасное, желтое от солнца воскресенье бригада турок, не говоривших по-русски, раскатала его многометровый портрет на торце двенадцатиэтажки, бывшей не лучше других, но стоявшей на горе и видной в тот момент едва ли не из каждой точки сверкающей, как рубль, чеканной территории. Развернувшись поверх устаревших мозаичных фигур, у которых руки, поднимавшие спутник, были будто ноги в коричневых, черных и телесных колготках, яркий до жути портрет народного лидера слегка пузырился, временами на нем натягивались складки, из-за чего казалось, будто лидер вот-вот шагнет вперед, двигаясь по пояс в дымящихся развалинах, будто купальщик в волнах. В то же время зрителя не оставляло ощущение, будто все, что здесь имеется, стоит благодаря ему. Территория, подвергнутая столь пристальной и любовной обработке, словно обретала подобие суверенитета; трудно было поверить в ее ежедневное растворение в намокших городских массивах, в свою очередь растворявшихся с помощью мутного дождя и питавших почву и воздух промышленных отходов в окружающих плоских пространствах, которые вряд ли представляли собой природу и были скорее полузелеными хозяйственными пустырями, где природа не получала уединения, чтобы соткать хотя бы между трех березовых стволов свою укромную тайну. Жители голосующей территории, не имевшие абсолютно никакой возможности уклониться от предвыборной печатной продукции, знали, как знает всякий гражданин форму своего государства, очертания избирательного участка, который напоминал на схемах женскую ладонь с коротенькими сомкнутыми пальцами, — причем наглядно читаемая линия жизни, роль которой выполняла мертвенькая речка, оказывалась настолько длинной, что сама по себе внушала безосновательный, но тем более заразительный оптимизм.

Эпидемия оптимизма, спровоцированная жизнеутверждающей персоной Апофеозова, принимала на территории формы поистине фантастические. Некоторые обыватели, чьи лица от многолетней бедности сделались

пустощекими и серыми, как та дешевая потрошеная рыба, которую они покупали морожеными плитами с оптовых прилавков, вдруг поддались иллюзии, что в их жизни тоже возможны машина и банковский счет. Под воздействием странных радужных флюидов безработный Игорь П., еще приличный мужчина в треснутых очках и чистой одежде, напоминающей от старости больничную пижаму, однажды среди бела дня явился в супермаркет, где, беспорядочно набрав в тележку целую гору валившихся на пол продуктов, подъехал с этим возом к кассе и, вместо того чтобы платить, потребовал наличные. На интеллигентном лице нападавшего блуждала мечтательная улыбка, в руках его ходило ходуном какое-то топорное изделие, напомнившее кассирше бабушкину ручную мясорубку, но оказавшееся впоследствии шестиствольным ружьем афганского производства. Подскочившие секьюрити без проблем изъяли тяжелую, много лет не стрелявшую вещь из синеватых рук бывшего ст. научного сотрудника, — и это был не единственный случай оптимистического криминала, некоторые даже пытались обогатиться, показывая жертве завернутую в газету куриную кость.

Помимо духа скорой наживы, придавшего золотому листопаду параноидальный блеск свершаемой мечты, на территории ощущался и более сложный эмоциональный феномен, который можно было определить как внезапную веру граждан в бессмертие. Состояние здесьи сейчасприобрело невероятную остроту; казалось, будто мгновения теперь останавливаются по первому требованию, буквально по взмаху руки, и уж раз ты жив сию минуту, то совсем необязательно когда-нибудь менять это удовлетворительное положение вещей. Жителям просто хотелось, чтобы кто-то озвучил их состояние, авторитетно подтвердил им то, что они думают каждый сам по себе. Вряд ли установив деловые контакты со штабом Апофеозова, скорее ощутив в атмосфере зовущую пустоту, которую можно и нужно заполнить собой, на восемнадцатый участок прибыл доктор нетрадиционной медицины, автор целого веера радужных брошюрок и почетный член необычайно длинно называющихся академий, носивший очень подходящую для территории фамилию Кузнецов. Публика первоначально, по расклеенным всюду, нежно облипающим даже очень сложную поверхность салатовым афишам, приняла господина Кузнецова за еще одного кандидата, но очень скоро разобралась и валом повалила в снятый для сеансов кинотеатр «Прогресс», четвертый год стоявший в многоярусных лесах, что придавали зданию подобие китайской пагоды, — причем, как предполагали многие обитатели территории, внутри лесов кинотеатр уже отсутствовал. И все-таки он оказался на месте: входить в него следовало по дощатому крытому лазу, заляпанному окаменелыми ремонтными кляксами. Далее человек попадал в тот самый вестибюль, где когда-то ел мороженое перед сеансом фильма «Ирония судьбы»: здесь в полумраке (очень грязные окна светились, будто пустые кадры старой кинопленки) еще стояли, словно тени, каждая словно между двумя подернутыми временем зеркалами, серые колонны, и человек, подойдя к одной и не увидав у ближайшей своего отражения, внезапно чувствовал всю пустоту этой архитектурной пещеры, даже если развалина была полна народу, покупавшего тридцатирублевые билеты возле бывшей буфетной стойки. Стойка помимо помощника д-ра Кузнецова, от которого были видны только очень белые бегающие руки и низко склоненные залысины, была украшена чудовищем — случайно уцелевшим сооружением для продажи натуральных соков, призрачно серевшим тремя стеклянными цилиндрами, из которых один был чернее прочих и напоминал перегоревшую лампочку. Разговоры людей, в нетерпении ожидавших начала сеанса, совершались словно бы под гулким потолком, имевшим собственный женский голос и собиравшим звуки в невидимую линзу; наконец раздавался разболтанный, квакавший лягушкой электрический звонок.

В зрительном зале все было в точности так, как во времена советского кино. Ряды деревянных стульев, похожие в закрытом виде на ряды деревянных портфелей, были, правда, полностью перепутаны — за пятым рядом следовал восьмой, пятнадцатый потерялся вообще, — зато зеленые плюшевые портьеры совсем по-прежнему звякали железными кольцами, и на месте был небольшой пожелтелый экран, словно собравший пыль ото всех, что когда-то мерцали над головами зрителей, фильмовых лучей, в которых, будто космонавты в корабле, летящем со скоростью света, были когда-то заключены популярные артисты — объекты неправедной зависти кандидата Кругаля. Доктор Кузнецов всегда опаздывал на десять-пятнадцать минут, заставляя рассевшийся зал долго глядеть на приготовленный для мэтра журнальный столик и приставленный к нему не по росту высокий козлоногий стул, вместе напоминавшие, из-за своей просматриваемости насквозь и некоторой условности композиции, оборудование иллюзиониста. Наконец, когда наиболее нервным начинало казаться, что Кузнецов давно присутствует в зале и вот-вот образуется из хитро устроенной, якобы пустой конструкции, ожидаемый маэстро байковым домашним шагом выходил из-за кулисы. Дунув и плюнув в шипящий, словно раскаленный микрофон, профессор глуховатым голосом сообщал присутствующим, что человеческий организм рассчитан на жизнь не меньше ста пятидесяти лет и что дальнейшие слова его оздоровительной лекции не только помогут каждому ступить на путь к долголетию, но и особым звуковым и знаковым составом произведут омолаживающее переливание энергии, подобно тому, как в ординарных клиниках его непросвещенные коллеги делают рутинное переливание крови. Постепенно деревянный скрип разогретого зала из рассогласованного делался дружным, словно скрежетали галерные весла или раскачивались, тяжко беря высоту, парковые качели; принаряженные женщины, из которых каждая четвертая тоже была Кузнецова, волнами ходили справа налево и слева направо, нечувствительно потираясь друг о друга мягкими плечами, и смотрели на мэтра многими парами глубоко в темноту посаженных глаз; то и дело в колыхании рядов по-лемурьи сверкали очки.

Профессор, так замечательно умевший согласовывать движения и чувства пациентов, был необыкновенно убедителен и собственным обликом: крупное его лицо состояло из гладких, словно отшлифованных частей безо всяких морщин, между этими обширными пятнами молодости залегали извилистые, тоже как бы сточенные темноты, где, подобно почве в трещинах шлифуемого камня, сохранялся возраст профессора; из-за причудливости этих темных залеганий его лицо издалека напоминало яшму. Еще убедительнее было появление на сцене ассистентки Кузнецова, которой, по свидетельству маэстро, недавно сравнялось шестьдесят. Юная ленивая блондинка, высоченная, как башня, с торчащими из слабых прядей оттопыренными ушами, в которых, в свою очередь, топырились, будто крючки в хряще у рыбы, золотые глуповатые сережки, — была не только долгожительница, но и знаменитая поэтесса. Она равнодушно шествовала на авансцену (передним рядам отчетливо слышалось, как огромные ноги блондинки шлепают друг о дружку под мятым вечерним платьем), раскрывала близко перед глазами тоненькую книжицу, размером напоминающую паспорт, и принималась на унылый носовой распев читать стихи о темной страсти и бокале красного вина, о вечереющих морях и об античном юноше с кудрями будто лепестки чайной розы, которого поэтесса упрекала в жестокости и в утере каких-то важных, со слесарной дотошностью описанных ключей. Выждав паузу и, словно птичек, покормив невидимыми крошками скачущие по рядам аплодисменты, профессор сообщал притихшей публике, что стихи его талантливой спутницы не только обладают большими художественными достоинствами, но и в силу заключенной в них энергетики врачуют от разных болезней, от женских до неврозов, и предлагал страдающим присылать ему на сцену анонимные записки. Тотчас в загудевшем зале начиналось оживление, записок на сцену наносили больше, чем профессор мог разобрать до конца сеанса. Однако мэтр, с привычной сноровкой рассортировав бумажные квадратики и завитки (долгожительница тем временем стояла совершенно неподвижно и имела вид непроницаемой преграды на пути любой человеческой мысли о ее терапевтической поэзии), выделял наиболее частые диагнозы и принимал руководство чтением целиком на себя. Тут выяснялось, что от желудка помогает элегия, обвязанная по правому краю изысканным орнаментом рифмы и имеющая предметом давний поцелуй в ненатуральном, как цветочный магазин, лирическом саду; от давления читалась баллада, длинная, будто таблица умножения, где два средневековых короля, один прекрасный, а другой ужасный, без конца перемножались в шахматно срифмованных четверостишиях и глубоких тайных зеркалах, — а то, что разомлевшие Кузнецовы слушали от воспаления придатков, было буквально сокровищницей, настолько легко все, к чему прикасалось перо долгожительницы, превращалось в изумруды и рубины, и даже простецкий воробей, почему-то залетевший в эти поэтические, устрашающим муаром облаков подернутые небеса, сделался по слову поэтессы золотой фигуркой и, надо полагать, немедленно брякнулся в общий сундук. Никто вокруг не понимал, отчего со сцены разливается такое яркое счастье; женщины, которым предлагалось нечто, бывшее одновременно от болезней и про любовь, смутно чувствовали, что получают именно то, чего хотят. С иными случалась истерика; симпатичная толстушка, на щеках у которой блестели, будто елочный дождик, дорожки от слез, едва не прорвалась на сцену, чтобы спеть: ее удачно перехватил и обволок учтивым бормотанием помощник профессора, материализовавшийся из полутьмы не сразу, а отдельными контрастными частями, что было похоже на кино. Профессору стоило труда призвать аудиторию к относительному порядку: он поднимался на цыпочки и взмахивал руками, будто пытался повесить на высокую веревку невидимое полотенце. Наконец, добившись тишины, д-р Кузнецов переходил к самой важной части своего выступления и сообщал о сути лично им совершенного открытия. Нет, произносил он торжественно, расхаживая перед экраном с одной стороны и перед аудиторией с другой (причем экран отражал его не менее внимательно, чем поднятые лица), не существует общего универсального рецепта долголетия. То, что говорилось сегодня о дыхательных тренировках и необходимости пить попеременно холодную и теплую воду, безусловно, полезно и поможет каждому, и все, кто сидели в этом зале, будут в ближайшие годы заметно молодеть. Но чтобы достигнуть идеального соответствия своему настоящему возрасту (тут аудитория обращала взгляды на румяную шестидесятилетнюю блондинку со щеками как две пол-литровые банки варенья), желателен индивидуальный оздоровительный режим и специальные, для каждого отдельно составленные белые стихи. Тех, кто готов позаботиться о себе до конца, профессор приглашал на свои персональные консультации в такой-то номер гостиницы «Север». Также он сообщал, что книга его уважаемой ассистентки свободно продается на выходе в фойе.

Было что-то невыразимо соблазнительное в сеансах профессора; оттого, что они происходили в катакомбном «Прогрессе» (профессор был необыкновенно чуток к эманациям среды), в них все явственнее проявлялись — наряду с эстрадными, подхваченными, как инфекция, в каком-нибудь варьете, — более таинственные кинематографические эффекты. Так, отдельным пациенткам мерещилось, будто в зале нет никакого доктора Кузнецова, а есть одно изображение на пыльном экране, которое, словно стайка глупых бабочек, может садиться на все, попавшее в фильмовый луч; другие же подсознательно видели в целителе лектора-искусствоведа, как бы представлявшего перед просмотром тот самый фильм про любовь, в котором они всегда мечтали сделаться главными героинями, и вот теперь мечта наконец готовилась сбыться. Еще работу профессора на территории можно было сравнить с работой кабельного телевидения десятилетней давности, когда первопроходцы бизнеса гнали за вечер по несколько американских фильмов: тогда казалось, будто настоящая жизнь, мутноватая от низкого качества пиратских кассет, вот-вот наступит здесь и сейчас, что каждый станет как Шерон Стоун или Арнольд Шварценеггер, а если у кого-то сохранятся материальные проблемы, то измеряться они будут в миллионах долларов.

Поделиться с друзьями: