Конец Монплезира
Шрифт:
Теперь романтические надежды непостижимым образом вернулись в человеческие сердца, которых на участке номер восемнадцать было как фруктов в райском саду. Кандидат в депутаты Апофеозов, добившийся особняка и «мерседеса» благодаря своим восхваляемым прессой талантам, был доподлинным героем нового времени, в которое вдруг поверили мелкие менеджеры и безработные, домохозяйки и бомжи. Пока большинство обывателей целых десять лет не могло оторваться от морока нищих квартирок, проржавевших, как эмалированные тазики, семейных «копеек», всего этого нажитого и приходящего в негодность советского обихода, чья фантастичность буквально кричала о себе из каждого угла и на каждом шагу, — Апофеозов, наделенный несокрушимой волей к реальной действительности,сделался тем, чем должен был бы стать буквально каждый житель территории, когда бы не призрачная трясина обыденности, привычек, невостребованных профессий. Только Апофеозов, у которого даже галстучная булавка стоила столько, что становилась вещью почти магической, мог представлять территорию в Думе; Апофеозова любили, как могли бы любить пожелавшего баллотироваться на восемнадцатом участке американского президента. Опыты профессора Кузнецова (пациентки, побывавшие у него в гостинице, возвращались все в мурашках, словно обвалянные в манной крупе, и какое-то время изъяснялись исключительно в стихах) обещали каждому не только долголетие и продление молодости, но по сути отмену прошлой жизни. Каждый мог теперь начать сначала, при желании с самого детства, что и происходило со многими: сразу несколько торговых точек, включая меховой магазин «Афины», были ограблены с помощью игрушечных револьверов — симпатичных железок, звонко щелкавших пахучими блошками пистонов, — после чего витрина «Афин», украшенная мраморными копиями богов и героев, одетыми в шубы, стала скучно походить на Пушкинский
Впрочем, в штабе кандидата Кругаля не удивлялись уже никаким сумасшествиям: здесь происходили такие вещи, по сравнению с которыми сеансы в невидимом извне кинотеатре «Прогресс» были цветочки. План профессора Шишкова, поначалу казавшийся образцом гениальной экономии средств, превратился в черную дыру. Расчетная цифра предельных затрат, которая должна была бы обеспечить верную победу его кандидату, осталась в далеком прошлом: ежедневно в подвале, чьи стены, потертые медлительным шорканьем человеческой массы, изменили цвет с кофейного на грязно-розовый, выдавались на руки сумасшедшие суммы. Профессор Шишков похудел, от разговоров о перспективах решительно уходил, жесты и мимика его напоминали ленту Мебиуса. Дважды, никому не сказавшись, Шишков ночными рейсами летал в Москву и привозил оттуда добытую под секретные обещания спонсорскую наличность. Но и эти сытные пачки, поначалу выглядевшие запасом,расхватывались, будто мороженое в жару, а обитатели территории продолжали прибывать. Стоило утром лишь чуть замешкаться с открытием штаба, как наружная дверь начинала гудеть всем своим металлом под ударами кулаков, а перед окнами, где и так едва виднелись, словно краешки белья из задвинутых ящиков, полоски скошенного света, присаживались на корточки нетерпеливые личности: их перевернутые лица заглядывали вниз, в перевернутый мирок штабного подвала, и почему-то эти люди казались великанами, что смотрят, свесив волосы, в беззащитный перед ними кукольный дом.
Профессор Шишков, потерявший контроль над ситуацией, но не над собственным разумом, отлично понимал, что если прекратить раздачу денег агитаторам, то все, не получившие законной доли, из одного только чувства оскорбленной справедливости проголосуют на выборах против Кругаля. Поэтому он продолжал, глотая лекарства, изыскивать средства и только велел регистраторам работать как можно медленнее. Каждый изобретал свою технологию волокиты, выглядело это так, будто вышколенные сотрудницы штаба внезапно сделались больны. Они действительно не знали, куда себя девать под нетерпеливыми взглядами стеснившихся людей и среди своего рабочего хозяйства, отчужденного и словно заминированного требованиями замедления. В результате регистраторы, работая как бы под чьей-то гипнотической лупой, в сильном ее увеличительном желе, стали до смерти бояться наделать в журналах грамматических ошибок — а у одной впечатлительной сотрудницы куда-то бесследно делась только что вскрытая банковская пачка пятидесятирублевок, и женщина, страшно скрежетнув перекошенным стулом, словно переведенной в крайнее положение системой рычагов, свалилась без чувств.
Некоторые, не выдерживая давления, что нагнеталось, будто поршнем, прибывающей с улицы отсырелой очередью, часами отсиживались в задней комнатке штаба, но даже и оттуда слышали, как очередь, никем не обслуживаемая, но подчиненная присущему ей направлению, каждые десять минут самопроизвольно делает шажок — точно десятки лопат вразнобой втыкаются в тупую кучу несдвигаемой земли. Сообразительная Людочка первой заметила, что выражение «стоять в очередях» неправильное, потому что на самом деле никто не стоит. И точно: люди, стоило им выстроиться в затылок, сразу приобретали импульс к перемещению в пространстве и начинали пробуриваться вперед, так что казалось, будто именно очередь могла бы стать для человечества столь долго искомым способом прохождения сквозь стены. Даже в отсутствие регистратора тело очереди, сдавленное впереди и разреженное в хвосте (там занявшие за крайним и отошедшие по делам составляли как бы безразмерное облако, напитанное мерзлым мелконьким дождем), продолжало работать:десятки ног переступали, шаркали, попихивали сумки, некоторые поправляли о плечи впередистоящих запотевшие очки. Чтобы действительно постоять и немного отдохнуть, следовало отойти в сторонку и отыскать местечко у стены; там, отлынивая от общих усилий и натирая на мрачные пальто грязнорозовый, необыкновенно въедливый мел, всегда торчали индивидуалисты, уткнувшиеся в книжки. Непонятно было, как они читали при голых слабосильных лампочках, которые, казалось, не распространяли, а отсасывали свет и набирали со всего коридора каждая по полстакашка. Непонятно было вообще, почему с таким упорством, достойным лучшего применения, обитатели территории устремляются в штаб за несчастной пятидесяткой: вероятно, их гнало сюда чувство справедливости, требующее равномерного распределения даровых, только за факт прописки выдаваемых благ.
Иные кандидаты в агитаторы, никак не подпускаемые замедлением к раздаточным столам, приходили по нескольку раз, и отпечаток очереди на них не сводился ко вчерашним и позавчерашним следам коридорного мела, но выражался в каких-то особых ухватках завсегдатаев. Должно быть, это они облюбовали для распития бутылок трогательно старенькую детскую площадку напротив штаба, чем-то похожую на цирковую арену с реквизитом для мелких дрессированных зверушек. По вечерам, когда сотрудники, отсидевшись некоторое время после закрытия, выходили в темный двор, где, как заварка в выпитом чайнике, лежала толстым слоем мокрая листва, они замечали на площадке какое-то нехорошее остаточное присутствие: сутулые фигуры, чьи шевеления улавливались глазом на фоне маленького гипсового пионера, задвинутого в куст, аккуратно сшибались емкостями, иногда их неуправляемые выкрики пускали по газону пролетавшую резким снарядом безумную кошку. Марина, не выделенная из сотрудников никаким назначением, но самозванно ощущавшая почти материнскую ответственность за благополучие штаба, прекрасно понимала, что если жильцы окружающих пенсионерских хрущевок пока не жалуются ни в газеты, ни в милицию, то только потому, что сами, все как один, получили агитаторские деньги и надеются получить еще. Когда сотрудники, поспешно отделяясь друг от друга, разбегались кто куда и «копейка» профессора, провалившись в чихнувшей луже, выворачивала на проспект, — Марина, преодолевая химически сложный страх перед мужчинами и темнотой, пыталась в одиночестве приблизиться к пикнику, чтобы хотя бы разобраться, имеет пикник отношение к штабу или не имеет. В действительности ей удавалось сделать по осклизлым листьям только три или четыре неуверенных, куда-то забирающих шажка. С такого компромиссного расстояния если что и виделось ясней, то разве что заброшенный герой-пионер с побитым галстуком и страшненьким личиком, похожим на кусок Луны. Несколько раз на детской площадке горел кипящий под моросью рыхлый костерок: в красном облачке его виднелись розовые руки в толстых рукавах, то и дело бросавшие в огонь какие-то картонные лохмотья, что целиком накрывали маленькое пламя и долго варились в собственном дыму, — но и при этом тусклом освещении Марине удалось опознать физиономии двух или трех полуподвальных знакомцев, что казались почему-то совсем стариковскими и переливались беглым жаром, будто растресканные угли. Это ожидаемое открытие с тех пор томило Марину неясным предчувствием беды.
Интуиция подсказывала Марине, что упорство местного населения входит законной частью в общую картину предвыборного сумасшествия. Видимо, романтическая решимость обогатиться, внушенная персоной Апофеозова, не позволяла избирателям упустить даже очень малую возможность, предоставленную штабом условного противника. Вероятно также, что премия, обещанная агитаторам в случае победы Кругаля, хоть и имела заранее известный и скромный размер, каким-то образом связалась в очарованных умах со всеми фантастическими обещаниями, что излагал в двух своих малобюджетных роликах непризнанный артист. Несмотря на то что вдохновенный Кругаль, явленный на фоне лившегося рекой государственного флага, говорил о местных усовершенствованиях, в том числе о пресловутом газе для частного сектора, зрителю казалось, будто речь идет о каком-нибудь городишке в Латинской Америке; когда же Федор Игнатович, снятый уже на фоне реальных, характерных для территории свалок и полуразвалин, ориентированных, подобно муравейникам, с севера на юг, жестом иллюзиониста заменял прискорбные пейзажи на компьютерные картинки, у избирателя и вовсе уходила из-под ног родная глинистая почва. Может быть, благодаря тому, что солнце на картинках было непривычно интенсивное, придававшее плоскостям архитектурных
белых миражей яркость киноэкранов, обыватель смутно чувствовал, что его хотят перенести в Рио-де-Жанейро; должно быть, ему мерещилось, будто премия, которую он получит после выборов, станет одновременно акцией тех баснословных тропических отелей, которые каким-то образом построит на месте рытвин и сирых избушек этот лобастый человечек в светлом плащике повышенной комфортности со множеством отделений и крупных пуговиц, похожих на электрические розетки.Марина, написавшая сценарии обоих роликов, сама не могла понять, почему территория даже у нее на бумаге получилась какой-то вымышленной —и это при том, что теперь она испытывала к участку номер восемнадцать странную нежность, точно это была ее малая родина, о присутствии которой буквально под боком она до выборов даже не подозревала. Прежде жизнь ее всегда простиралась направо от дома — по направлению к центру, туда, где с каждым перекрестком все делалось нарядней и чище, где третий сорт города постепенно заменялся на второй, — а теперь развернулась налево, в сторону бедной запутанной местности, которую Марина за последние четыре месяца узнала лучше, чем за все предыдущие годы, когда пологая до горизонта территория была для нее всего лишь скучным видом из окна. Теперь, когда предатель Климов окончательно ушел к своей азиатке, Марина обнаружила, что на территории ей как-то легче, чем где бы то ни было еще. Ей нравилось здороваться на улицах с полузнакомыми людьми, ее удивительно умиротворяли покатость и блеклые краски пейзажа, лежачие позы всех частей волнистого рельефа, деревянная черная сырость обветренных заборов, старушечьи запахи волглой крапивы, полной трухи и прорезиненных крепких паутин. Все это было настоящее —в отличие от обстановки «правой» части города, которую Марина слишком долго представляла наперед как место жизни без Климова, а теперь, и правда оказавшись в этой новой жизни, не могла убедить себя в реальности улиц, движущихся чуточку слишком быстро для наблюдателя и словно записанных на пленку.
Здесь же, на участке номер восемнадцать, пусть и осененном поясным портретом водостойкого врага, все совпадало с ритмом неспешных шагов и неторопливых мыслей, все здесь было пешеходным,и останки листовок о найме агитаторов, где-то расплывшиеся от влаги, где-то оставившие, словно бабочка узорную пыльцу, ворсистый буквенный клочок, вызывали приливы ностальгии. Видно было, что эти старые бумажки, расклеенные в темноте и словно попорченные светом многих миновавших дней, уже давненько никто не читает, — тем более оказалось отрадно наблюдать, как высоченная блондинка в потертом зеленом пальто и в черных клешах, похожих на два китовых хвоста, с каким-то детским любопытством разбирает наполовину всосанное щелями забора иззябшее объявление. При виде этой простодушной детки баскетбольного роста, облизывающей млечным языком разнеженный пломбир, Марина ощутила, что жизнь имеет сентиментальную ценность, не зависящую ни от присутствия Климова, ни от придуманной коммунистической партийности, которая больше не грела и ни на что не вдохновляла. Отчим пребывал в каких-то донных глубинах старческого забытья, и все предметы в комнате, включая брежневский портрет, некогда украденный Мариной с кафедры теории и практики печати, были для него не более чем его воспоминания. Эти давние вещи, покрытые тончайшей пылью, удерживались на своих местах с помощью того же магнетизма, что и слабый запах горелой спички, от которой отчим, должно быть, собирался прикурить, когда в голове его с ревом лопнул маленький сосуд. Было бы просто кощунственно побуждать это полумертвое тело к участию в жизни, пусть придуманной и не имеющей отношения к подлинной реальности; не стоило дразнить старика телевизором, от которого шея парализованного напрягалась на своих натянутых корнях и поперек корней проступал как будто давний шрам. Вероятно, иная реальность, в которой Марина и правда вступила бы в партию, потому что по-хорошему хотела быть среди ответственных и передовых, получилась у нее довольно убедительной — но в глубине души Марина всегда догадывалась, что не она, а отчим какой-то непонятной силой держит около себя свой автономный маленький мирок, и эта сила, это магнетическое поле — вовсе не иллюзия. Теперь Марина просто хотела оставить отчима в покое и сохранить себя, свои силы и кровь для кормления призрачного Климова, которого все равно не удастся забыть. Территория, которую Марина привыкла считать своей, хоть и сходила потихоньку с ума, все-таки давала ей дышать. Ей представлялось иногда, что это отдельный маленький город, в котором можно знать в лицо и по имени всех обитателей, покупать продукты в одних и тех же магазинчиках, любезно здороваться с продавцами, а новоприбывших чужаков видеть будто на ладони — как они самоуверенно топают по улицам, пользуются киосками и общественным транспортом, думая, будто ничем не отличаются от местных, в то время как их отличиястановятся для всех бесплатным спектаклем. Эта идиллия (выдававшая тайную склонность Марины к построению иллюзорных замкнутых миров) была настолько умозрительна, что не требовала от участка номер восемнадцать никакого благоустройства; даже топкие берега речонки казались Марине прекрасными, печные синие дымы, плывущие сквозь мягкую морось и пахнущие мокрой шерстью, были романтичнее, чем банальные газовые плиты, и голое, как гриб, лицо старухи, набирающей из поленницы дрова черной брезентовой рукавицей, словно символизировало успокоительную смертность всего живого, не обязанного пересиливать мирный природный закон.
Теперь для Марины проигрыш на выборах был равносилен изгнанию из родного дома: апофеозовскую оккупацию она могла воспринять только как личное оскорбление и большое несчастье. Поэтому она терпеливо сносила тяготы последних предвыборных недель и добросовестней других выполняла указания профессора Шишкова. Чтобы работать как можно медленнее, Марина считала про себя, доводя этот маниакальный счет до как можно более высокой цифры и стараясь не сбиваться, даже когда записывала паспортные данные клиента. Если другие регистраторши под гнетом замедления все больше увядали и буквально ложились на свои столы, то Марина походила на неутомимую заводную куклу с механизмом из зубчатых колес, подобным часовому: в ответ на любую выходку нетерпеливых агитаторов она передвигалась ровно на одно тугое деление, что требовало от нее полной сосредоточенности. Иногда завода хватало до нескольких труднопроизносимых тысяч, и чем выше забирался счет, тем труднее становилось балансировать воображаемую цифровую вертикаль и одновременно манипулировать внизу широко разложенным регистраторским хозяйством: часто Марина на глазах у изнывающих очередников роняла то, что переносила в руке. Минутами ей казалось, что если работать не медленно, а, наоборот, невероятно быстро, то можно избыть, исчерпать томительную неопределенность, раньше срока дойти до какого-то конца.
Все-таки сигналы тревоги, пробивавшиеся к Марине сквозь ее многодневную усталость, были не просто пляской издерганных нервов: в один прекрасный день она обнаружила, что очередь из ежедневно возобновляемого феномена превратилась в постоянно действующую структуру. Это произошло, когда один из примелькавшихся подвальных неудачников, легко идентифицируемый благодаря не то армейскому, не то рыбацкому, видимо, единственному на все сезоны и на все случаи жизни брезентовому плащу, вдруг оказался у нее перед столом; принимая из коричневой, как половина копченой курицы, ручищи аборигена грязный документ, Марина успела заметить за здоровенной ляжкой большого пальца тщательно и мелко нарисованный порядковый номер. Теперь получалось, что очередь стала чем-то вроде организации граждан и стихийно унаследовала мощь очередей, что, будто корни скудную почву, некогда бурили твердый непитательный социализм.
Образовалась у очереди и своя активная общественность. Несколько накрашенных теток постоянно дежурили у входа в подвал: одна, беря новоприбывших за руки с профессионализмом лабораторной медсестры, ставила на ладонях порядковые номера, другая записывала очередников в истрепанную тетрадку, похожую на перекрученный и расстегнутый зонтик. В составе актива обнаружился и знакомый живописец, теперь не кашлявший мягко, но перхавший и клекотавший, точно зарезаный петух, однако из двора, уже засыпанного крупкой и застекленного ломаным льдом, никак не уходивший. Его обязанностью было выпроваживать самозванцев, занявших с утра, но не имевших на ладони полусъеденной потом вчерашней чернильной отметки, — что живописец и делал, хватая вырывавшиеся руки, точно пойманных на спиннинг норовистых рыбин, и топча роняемые шапки чугунными армейскими ботинками. Еще он стоял на посту, когда по телевизору шел сериал и двор превращался в быстро белеющий кадр, где вслед за людьми исчезали и их ледяные следы. Во все остальное время живописец занимался кустарной торговлей: кое-как расположившись на ступенях, защищенных козырьком, он предлагал желающим уже не свои картины патологоанатомического жанра, но связки глиняных расписных колокольцев, каких-то полых керамических птичек, издававших вместо свиста мокрое глухое улюлюканье, — чем больно напоминал Марине ушедшего Климова. Видимо, сильно снизив цены в целях распродажи, живописец просил за каждое художественное изделие по пятьдесят рублей, но торговля абсолютно не шла: выбираясь из тусклого ада с выстраданными пятидесятирублевками, люди не желали тут же, у порога, обменивать свою частицу справедливости на пустотелую дребедень и спешили в ближний магазин, где их ожидали полные и запечатанные емкости, обещавшие своим беззвучием глубину ощущений, ясность разговора, бесконечное умножение сущностей и радужное расслоение обыденных вещей.