Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Конкурс красоты
Шрифт:

Медленно, с жужжанием, повернула голову к Старлабу. Седое губастое лицо.

— Нажми на кнопку, милый.

— Где? — остановился Старлаб.

— Там…

Сквозь свитер на груди просачивалось мигание лампочки.

— Скорее!

Старлаб запустил руку под свитер.

Ее грудь была теплой. Кнопка была как раз на месте соска.

Нажал.

Жужжание исчезло.

— Садись, — пластмассовая рука показала на кресло рядом. — Чай будешь? Чая нет. Кофе будешь? Кофе нет. Ты не курящий? Ты — некурящий.

Рот медленно открывался и закрывался. Поворачивались белки глаз.

— Ты ведь не боишься меня? Бойся. Мужчину страх молодит. Когда я хотела сделать приятное своим возлюбленным, я просто их как-нибудь пугала. Самый мужественный солдат — это испуганный солдат, самый страстный любовник — испуганный любовник. Холодные пальцы, остервенелая попытка зарыться в тебя,

нырнуть обратно в утробу… Я хотела создать государство испуганных мужчин. Исхудавших, с кислой от безнадежности слюной во рту. Говорят, такие попадаются на руинах после войны. Бросаются на женщин, рыча и плача. И те все понимают. Война делает женщин понятливыми. Почему я прожила всю жизнь в мирное время? Почему я сама не создала войны? — Глазные белки остановились, глаза посмотрели на Старлаба. — Я знаю, почему я этого не сделала. Война помешала бы делу всей моей жизни, моей мести. Я мстила женщинам, за то, что я — женщина, и мужчинам — за то, что я не мужчина. Мужчинам — больше, ведь они все еще пытались владеть миром слов… Женский мир снов — против мира слов. Между ними — неустойчивый, волокнистый мир запахов, покачивающийся, как паутина… Хотя это ты уже читал. Ты прочитал мой дневник? Ты его прочитал. Они должны были заставить тебя его прочесть. Не обижайся на них, если они это сделали грубо. Они сами не знают, как жить в том мире, который приснился мне. Они должны обжиться в этом кошмаре. Знаешь, что такое кошмар? Кошмар — это просто чужой сон. Единственная возможность спастись от него — сделать его своим. Что они и пытаются. И для этого им нужен ты. Ведь тебя выбрала я. Да, еще при жизни. Хочешь чаю? — Старлаб молчал. В углу сонно шелестели настенные часы. — Правильно, не надо. Я давно не пью чая. От него ржавеют внутренности. Так они читали тебе мой дневник? Нет, я не люблю слово “воспоминания”. Я ничего не вспоминала. Я пропитала страницы запахами. Запахом своей детской одежды. Запахом матери, ее нищенских халатов, которые она относила на свалку, а я приносила обратно. Запахом каждого мужчины, с которым я по ночам боролась. Утром я складывала эти ночные простыни — в архив. У меня набралось несколько шкафов архива. С простынями, сухими листьями, рыбьей чешуей и другим богатством. Я взяла толстую чистую тетрадь и стала ее класть на ночь в каждый шкаф. Рядом с тетрадью укладывала единственные в доме живые часы, чтобы запахи ложились сообразно с движением времени, а не как попало. Утром вытаскивала тетрадь и закрепляла осевшие за ночь события специальным раствором, чтобы не выдыхались. Хотя с каждым новым читателем они должны были меняться, прямо во время чтения. Смешение запахов. Самый тонкий вид совокупления... Я хотела, чтобы запахи читателей совокуплялись с моими запахами, рождая новые сюжеты. С запахом простыней, впитавших пот и лунный свет. С запахом моей матери — алкоголя, куриных кубиков и вечно сжатых губ. И с мандариновым запахом Агафангела...

Кукла поднялась и медленно, раскачиваясь, прошла по комнате. Старлабу показалось, что при каждом шаге она тихо повторяет: “Ма-ма... Ма-ма...”

— Агафангела... В ту ночь, когда я положила тетрадь в шкаф с запахами монастыря — двумя свечами, перьями, шерстью, обломком доски ковчега, измазанным кровью, — часы вдруг остановились. И запахи легли не так. Легли, не подстраиваясь под тиканье часов. Потому что часы замолчали. Единственные в доме часы, тиканье которых казалось быстрыми ударами плети по содранному мясу спины.

“Ма-ма... Ма...”

Часы остановились, и Агафангел... Все было по-другому! Я так и не овладела им. Десятки птиц вырвались тогда из своих клеток и покрыли его тело крылатой, воркующей массой, их невозможно было отогнать. Я пыталась, он только улыбался, раскинув руки. Пока сама его улыбка не исчезла за этим клекотом. И еще налетали новые птицы, приползали змеи, обвиваясь вокруг его ног, даже черепахи... Скоро он исчез, превратился в огромный живой шар, в котором клубилось все. Только мне там не было места!

Его подбородок был белкой, рыжей и внимательной. Его правое ухо было совой. Его левое ухо было моллюском рапаны, медленно ползущим по голове. Его скулами были скворцы, его правым плечом был выводок голубей, а левым — голова обезьяны. Его бедром была голова волка, его лопатками были крылья ласкового сокола. Его животом были муравьи и бабочки. Его...

Потом болтали, будто я приказала собакам его распять. Это не так. Это был не он, это был какой-то монах, пропахший ладаном и птичьим пометом. Я должна была устроить развлечение для жителей. Разве я виновата, что за две тысячи лет так и не придумали более запоминающегося развлечения для толпы, чем распятие? Мы отловили нескольких монахов;

остальных пока заперли в монастыре. На площади организовали столы, фонтаны плевались кока-колой. Аттракционы, американские горки, три комнаты смеха. Нет, даже четыре. Кресты с распятыми монахами приходилось переносить несколько раз — то мешали парковке, то мухи от них летели в кафе. В общем, распятием мало кто интересовался. Только подростки — для них был предусмотрен конкурс, дотянуться копьем с губкой... Губки с уксусом тут же заготовлены, копья. Приз — одежда казненных. Один дотянулся. “Ы-ы!” — запел хор, она его тоже сюда притащила. Один из распятых что-то говорит. Никто ничего не слышит.

На следующий день пошел дождь.

…В огромной луже отражались, расслаиваясь, три распятия. Потоки текли по американским горкам, стекали по кривым зеркалам комнаты смеха. Возле затопленных кафе плавали белые пластиковые стаканчики и раскисшие гамбургеры.

Я не помню, сколько длился дождь.

Запах мандаринов стоял в ноздрях, как долгий крик. Сырость трупными пятнами темнела на стенах моего кабинета; побелка падала с потолка на безвкусный ужин. Мужчины, остававшиеся у меня, жаловались, что ночью на них течет с потолка, и они просыпаются со ртом, полным холодной воды.

Большой канал вышел из берегов, из него вынимали мертвых детей, так и не успевших научиться быть рыбами.

Я стояла у окна, курила и слушала, как мать в соседней комнате катает по полу бутылку.

И тогда мне доложили, что монастырь затопило. Со всеми запертыми монахами и этим деревянным зверинцем.

“Разве он не всплыл?” — спросила я своего заместителя.

Заместитель вытер платком пот. Это был один из тех “подлинных гробализаторов”, которые когда-то ворвались на нашу конференцию, призывая облизать “отеческий гроб”... Теперь у него все в порядке: потолстел, полысел, женился на аспирантке. Старший сынок уже в отряде приматов, вундеркинд.

“Разве он не всплыл?” — повторила я.

“Нет, не всплыл. Некому было спустить его со стапелей. Может, только рыбы выплыли. Но мы их отловим”

“Разденься!”

“Что?”

“Я сказала — разденься!”

Побелев, начал стягивать штаны. Отклеивать прилипший к потной рубашке пиджак.

“Хватит”.

Стоит в одних трусах, расплывшийся, пахнущий газетами, истерикой, плесенью.

“Сколько у тебя эйдосов?”

“Я освобожден от эйдосографии по состоянию здоровья”.

“Извини, я просто хотела посмотреть, как проходит время. Я думаю, стариков следует убивать. В Центре мира не должно быть ни старости, ни болезней”.

“Не надо...”

“Хорошо, не сейчас. Иди к своей жене. Кстати, ты в курсе, что она тебе изменяет с одним молодым быком-второгодником?”

Медленно стекают капли по стеклу, тихо покачиваются на дне озера крылья птиц, гривы лошадей...

“Хотя какая разница, — говорю я, лаская его холодную сутулую спину, — если бы этот зоопарк всплыл, то это уже когда-то было, и лодка со зверями, и семитская радуга и семь-сорок на раскисшей после дождя земле... Все это уже было! Но теперь это все осталось на дне озера, и это тоже было, и невидимый город, и какая-то дева... Ничего нового. Закон повторения, мой дорогой голый коллега. Почему ты молчишь?”

“После ночей с тобой я разучился говорить и мыслить”, — хрипло отвечает он и резко замолкает — я кусаю ему мочку уха.

“Да, — отвечаю я, освободив ухо. — Но зато ты смог защитить кандидатскую. Ну, не хнычь”.

По-дружески потискав его мокрые от страха ягодицы, отпускаю.

Он вылетает из комнаты, забыв про одежду.

Пытаюсь вспомнить, как лежала с ним, молодая и злая, а рядом благоухал шампунем бутафорский гроб. Ничего, кроме запаха, не осталось. Кроме запаха и шершавых губ Агафангела. Его удивленных, красноватых от болезни, глаз: “Разве ты не мальчик?”

Зеленоватое лицо моего зама просунулось в дверь: “Я возьму одежду?” Входит мокрый, с улицы, оставляя на паркете поблескивающие следы. Я достала полотенце. Стала вытирать его жирную спину, сатанея от собственной заботливости.

“И вот что, — сказала я, когда он просовывал ногу в штанину, — надо начать массовую закупку мандаринов. Обоснование придумайте сами. Пусть в городе пахнет мандаринами. Мандаринами!”

Тысячи мандаринов поплыли в Центр мира. За день улицы покрывались слоем кожуры. “Это все ради тебя, Агафангел!” — говорила я, проплывая по темной жиже Большого канала. Я стояла в своем мужском костюме на палубе и махала толпе, которая шелестящей лентой ползла по набережной. Многие в ней в разное время были моими любовниками. Я узнавала их: отполированные страхом лица, пустые зрачки, ампутированная до обрубка речь... Хранили ли они тайну нашей диффузии, яростного обмена молекулами? Хранили?

Поделиться с друзьями: