Королёв
Шрифт:
А другой — добрый — тайком сунул в руки К. коробочку спичек.
И я завыл от отчаяния, ведь у меня больше не осталось ни капельки сил, чтобы заставить сопровождающих или самого К. переменить решение, а только чтоб самому живым вернуться домой.
Люди боятся тайги, но тайга может быть милосердней к человеку, чем другой человек: будь К. здоров и силен, он, я думаю, смог бы дойти до трассы или уж, по крайней мере, дождаться, пока грузовик починится и догонит его. Ветви стланика дали б ему постель и топливо для костра, растопленный снег напоил его кипятком, прячущиеся в снегу ягоды шиповника и брусники позволили чуть-чуть утолить голод, филин зеленым светом глаз указал ему путь. Но он был измучен, смертельно болен и целый день провел в холодном кузове машины, а доброта сопровождавших его людей не простиралась так далеко, чтобы дать ему хлеба,
(«Папа, где папа?» — «Сейчас-сейчас, я не хочу его будить». — «Вот Сережа Королев: делать ласточку готов он хоть каждую минуту, и, подобно парашюту, через стол его несет, он летает, как пилот…» — «И тогда Чингачгук — Большой Змей сказал Ункасу…»)
Отдышавшись, он брел дальше, но огромные вывороченные корни лиственниц цеплялись за его ноги. Он спотыкался и падал, и у него не было сил подняться.
(«Сережа, я еще сделал эскиз оранжереи… Не сердитесь — просто мне не спалось…» — «Ты выйдешь за меня?» — «Лучше умереть». — «Ты мне только вот что скажи… Как самолет летает?! Ведь он железный…»)
Но все-таки он вставал: сперва на четвереньки, как зверь, потом — держась за протянутую кедровую лапу — на ноги.
Каждый шаг его, каждый новый выстрел боли отзывался мучительной болью в моей душе, и я не переставая клял себя: как мог я совершить такую страшную, такую непоправимую ошибку! Я должен был испортить машину раньше, когда еще можно было вернуться в лагерь, или позже, на трассе… нет, это все не то, мне следовало что-то придумать и задержать его уже в порту… Но что теперь говорить об этом, ведь все кончено — ему не дойти… Вместо того чтобы спасти его, я его погубил — и что же теперь?.. У меня ум за разум заходил: я отправил домой тысячу сверхсрочных депеш, умоляя немедленно прислать на мое место другого наблюдателя, у которого хватит сил вмешаться, но не получил ответа; ежесекундно я вглядывался в ночное небо, туда, где находилась моя планета, — как будто полет мысли можно увидеть! — но мне светила лишь равнодушная Полярная звезда… Марс был глух и слеп к моим мольбам, как Земля была глуха и слепа к мучениям К. [29]
29
Авторское примечание. Разумеется, дорогие земляне, вы с гневом и возмущением спросите меня: почему же молчал Марс?! Почему, видя, в каком плачевном состоянии пребывают оба — К. и наш наблюдатель, — наше руководство не поспешило тотчас заменить Льяна, ведь для нашей быстрой мысли невозможного нет?! Увы, я могу сказать в наше оправдание лишь следующее: хотя телепатическая информация находит адресата стократ быстрей, чем ваши бумажки, она также имеет свойство иногда теряться и блуждать: чья-то оплошность… чей-то недосмотр… так вышло, что наше руководство узнало о случившемся, когда было уже слишком поздно…
Скоро он и сам понял, что не дойдет. Почему он не повернул назад, почему не попытался вернуться к грузовику, ведь он совсем недалеко ушел от него? Было ли это проявлением его нечеловеческого упорства или, наоборот, полной апатии? Не знаю: и он был уже в полубреду, и сам я пребывал в таком отчаяньи, что едва ли мог понимать его намерения.
(«Я б желала поскорее ему крылья приобресть, чтоб летать он мог быстрее в дом, где цифры шесть и шесть…» — «Ты выйдешь за меня?» — «Конечно». — «Мне кажется, что на Марсе семена картофеля…» — «Я сильно, очень сильно устал от жизни… Я не вижу в ней для себя почти ничего из того, что влекло меня раньше…» — «Нет-нет, мы до Сережиного дня рождения никогда не разбираем елку…» — «Мама, я тебе писал, что у меня прохудились башмаки и я чиню их проволокой…»)
Он остановился и хотел развести костер; ветви послушно клонились к нему и надламывались, едва он к ним прикасался, но не так послушны были скрюченные руки, и спички гасли в них одна за другой, и тоска моя росла и душила меня.
(«Не вижу конца своему ужасному положению… На что можно рассчитывать дальше мне, ибо я всегда снова вероятный кандидат…» — «Но где же наш именинник?»)
(«Ой… воробушек… Тише, тише, вы его пугаете… Что? Что, мой хороший? Что, что?» — «Попасть-то сюда легко. На волю выбраться — трудно».)
Вот она со змеиным шипением угасла — предпоследняя.
(«Всегда отягощать твою и Наташкину судьбу… Я даже не знаю, сможем ли мы снова жить вместе…» — «И тогда Чингачгук — Большой Змей сказал Ункасу…» — «А что, мама, пирога больше нет?»)
Но последняя спичка вдруг послушалась, и рыжее пламя запрыгало по ветвям.
Он стал греть руки, морщась и шипя от невыносимой боли.
Потом он лег на охапку стланика и свернулся клубочком. Его била дрожь. Он был очень, очень маленьким и беззащитным в огромной тайге. Но тайга, как могла, укрывала его от ветра, и хищные звери обходили его стороною. И все-таки он умирал. (На белой скатерти — синие чашки, желтое масло, варенье клубничное грозит перелиться через край хрустальной вазочки, мурлычет патефон, сверкающий чайник пускает солнечных зайчиков, белый хлеб в плетеной корзинке разложен аккуратно, красиво; разрушая симметрию, он взял ломтик хлеба, будто лепесток с ромашки оборвал…) Все образы исчезли, остался один — хлеб. Большой ломоть черного, кислого, вязкого хлеба. Высоко в небе ему мигала Полярная звезда, звезда путников, но он не замечал ее света. Ему уже было все равно, существуют ли звезды, или они — лишь чья-то выдумка. Только хлеб… Но тут тайга была бессильна.Спать было нельзя — огонь погаснет, и он всю ночь ползал вокруг костра и бросал в него ветки. У него не было сил уже не только для того, чтоб идти вперед, но и чтоб вернуться. Единственное, что имело бы хоть какой-то смысл, — остаться у костра и ждать, когда грузовик его догонит. Но он этого не сделал. Он затоптал костер и пошел — или, скорее, пополз — дальше. Вряд ли он еще рассчитывал успеть на «Индигирку»; наверное, он просто хотел добраться до трассы, где есть люди, а у людей есть хлеб; впрочем, он уже почти не отдавал себе отчета в своих действиях, как и я — в своих.
(«Нет-нет, мы до Сережиного дня рождения никогда не разбираем елку…» — «И тогда Чингачгук — Большой Змей сказал Ункасу…» — «А что, мама, пирога больше нет?»)
(«Воробушки… Как им не холодно? Лапки голые, тоненькие…»)
А меж тем ночью случилось чудо: мороз лопнул. Воздух уже не обжигал, не разрывал легкие; ветер не сбивал с ног; быть может, теперь он дошел бы, если б только… Дикий шиповник, росший повсюду, накормил бы его, но он не замечал шиповника, ему был нужен только хлеб. Я видел, о чем он грезит: избушка в лесу… ведь есть же тут геологи, охотники… ну, пусть не избушка, просто… деревянный сруб колодца… и там лежит… ведь мог же кто-то… для нищих, для странников, для разбойников… или просто так…
(«Сережа, хватит, хватит! Сейчас же встань на ноги!» — «А ты меня поцелуешь?»)
(«Что? Что, мой хороший? Что, что?»)
Потом мы оба одновременно увидели этот колодец. В стороне от дороги торчал из снега полусгнивший черный сруб, окруженный зарослями шиповника. К. стал очень медленно приближаться к нему. Ни на колодце, ни близ него ничего не лежало. К. закрыл глаза и сел на снег. Я понял, что он больше не встанет. Голова его клонилась на грудь: он засыпал и, засыпая, слышал: крошечные зеленые колокольчики, пересвистываясь, поют… В последние минуты жизни он думал не о своей родине, а о моей, и я заплакал, потому что…
(Как мог бы я рассказать, как мог бы объяснить ему, что такое на самом деле моя родина? Если у других, кто стократ умней и языкатей меня, не нашлось в земном языке нужных слов? Вижу плотное, низкое — …слышу быстрое — … — и неописуемо прекрасное…)
Он все сидел на снегу, не открывая глаз.
Потом губы его зашевелились. Я услышал:
— Мама…
Льяна больше нет, и мне приходится взять слово самому, хотя мне очень трудно говорить. Что произошло там, у колодца? На что растратил наблюдатель свои последние силы? Удалось ли ему каким-то сверхъестественным напряжением воли материализовать эту буханку черного хлеба из ничего? Или он, пока К. сидел на снегу с закрытыми глазами, успел умолить какого-то человека принести к колодцу этот хлеб? Нет, нет, все это практически неосуществимо. Единственное мало-мальски вероятное предположение: наблюдатель осуществил прямое вмешательство в сознание К., в результате которого тот твердо уверовал, что хлеб — был. Ведь сознание всегда определяет бытие. К. ощутил вкус хлеба, и это дало ему сил добраться до трассы, где его, находившегося в полубеспамятстве, подобрала какая-то машина…
Как бы то ни было, истины мы никогда уже не узнаем. Единственное, что нам известно: именно в те минуты наш наблюдатель при исполнении своих служебных обязанностей погиб, а К. вспоминал впоследствии: «Я подошел, увидел и зажмурил глаза. Понял: если открою и буханки нет, значит, и меня, считай, нет… Открыл глаза — буханка лежит…»
Что можно к этому добавить? Многие земные исследователи (а вслед за ними и некоторые из наших) ставят под сомнение не только рассказ К. о буханке хлеба, но и то обстоятельство, что К. мог пройти пешком хотя бы небольшой отрезок пути из лагеря — никто не отпустил бы заключенного одного. Однако у меня нет оснований не доверять словам К., как и последнему отчету погибшего наблюдателя. А скептикам я хотел бы заметить, что многие земные исследователи сомневаются даже в том, что на Марсе есть жизнь…