Королева
Шрифт:
Но, всё ещё не допуская мысли, что может совершиться то, чего так боится он, Серёжа схватил гуммиарабик и, положив письмо на стол, стараясь не глядеть на него, пальцами ощутил, где нужно заклеивать.
Но тут волей-неволей приходилось взглянуть на конверт. Гуммиарабик едва-едва держал крышку в одном месте. Вместо того, чтобы подмазывать края, подсовывая кисточку, лучше было открыть конверт и сделать это аккуратно. Серёжа, стиснув зубы, открыл конверт и увидел записку королевы, написанную убористым, мелким почерком.
«Тебе… любишь… нельзя… умоляю…» ударили в его глаза сразу несколько слов, помимо его воли.
«Всё пропало, — одновременно пронизала его мозг горячая мысль. —
И эти четыре слова, как молотки, стучали у него в голове, и оттуда глухой звон разливался по всему его телу и особенно ясно звучал в ушах. Он весь дрожал я, доставая из конверта небольшой клочок исписанной по обе стороны бумаги, своими помутневшими глазами долгое время только и видел на ней написанными эти четыре бросившихся ему в глаза слова, а все другие слова и строки сливались у него в прыгающие узоры, которые трудно сразу разобрать.
Слова панихиды донеслись ему откуда-то издали, непонятные и страшные: «Амо же вси человеци пойдём надгробное рыдание творяще песнь: Аллилуйа…»
Промелькнуло лицо кривого могильщика с заячьей губой, и потянуло ароматом фиалок.
А он всё не сводил глаз с мучительных строк, зная, что это его смертный приговор, и всё же надеясь, как преступник, найти между грозных и роковых для него слов хоть намёк на помилование, на счастье. Наконец глаза стали разбирать буквы и слова, которые не сразу освещало сознание, точно им надо было стучаться в его двери и проситься войти.
«Алексей, — читали его глаза мелкий, нервный почерк с недописанными буквами на конце, которые нетрудно было угадать. — Я больше не могу переносить этой пытки и не писать тебе. Я чувствую, что ты меня уже не любишь, что ты избегаешь меня… Я вся истерзана… Так продолжаться не может… Так издеваться надо мною нельзя… Поддерживая во мне искру надежды, ты топчешь мою любовь к тебе, а ведь она живая… Она просит пощады хоть бы за то счастье, которое тебе давала. Я всё принесла тебе в жертву и не требую за это ничего, кроме искренности и правды теперь… Повторяю, во мне всё ещё тлеет надежда и ею питается моя душа, но умоляю тебя погасить её, или… или вернуться к прошлому и сказать, что я ошиблась, что только моя ревнивая страсть ослепила меня, что ты прежний… Поедем сегодня на лодке туда, где были в первый раз… Поедем с компанией, а потом уйдём от них, как тогда… Да неужели же ты разлюбил меня?! За что? Нет, нет я жду тебя сегодня… Твоё присутствие будет мне счастливым ответом. Спаси меня!..»
Серёжа дочитал письмо до конца и, бледный, опустился на стул. Страшная горечь ощущалась у него во рту, точно он напился чьих-то страдальческих слез. Тело не чувствовало ни рук, ни ног, ни головы, а только одно сердце, которое, казалось, наполнило всё это существо и стучало, и сжималось в каждом нерве. Тут было всё: и отчаяние, и мука, и стыд за себя, за неё, даже за брата, и жалость, бесконечная жалость к ней, к этой несчастной теперь девушке. Он, как и все, только подозревал, что между королевой и его братом есть любовь, но никогда не думал, что это зашло так далеко. И кто бы мог подумать это, глядя на её невинное лицо?.. Неужели нельзя её спасти, броситься перед братом на колени, умолять его вернуться к ней, дать ей любовь и счастье, которого никто в мире не заслуживает больше, чем она. Пожертвовать собою, если это, может быть, на что-нибудь нужно.
Последняя мысль заставила его вернуться к себе, к своему преступлению. Что он сделал? Какую страшную, непоправимую низость он совершил! Главное — непоправимую и неизгладимую, как позорное клеймо на совести,
которое никакими слезами не вытравишь, никаким раскаянием не выжжешь.Остаётся только одно — умереть: не за что ухватиться, не на что опереться… Всё рухнуло, всё разлетелось, как дым. Искусство! Талант! Но что могут они значить без любви, без её любви, без веры в её чистоту, без чистой совести!
Ему, как что-то очень далёкое, вспомнилась прогулка с ней, кладбище, свеже-вырываемая могила и святые слова молитв в печальной утренней кладбищенской тишине. Он вспомнил своё настроение, своё предчувствие, свои мысли и особенно это видение себя мертвецом, и сразу нашёл в этом нечто предопределённое, неотвратимое, роковое и спасительное в его настоящем положении и душевном состоянии.
«Яко земля еси и в землю отыдеши… Идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание…»
Недаром и все эти слова так глубоко запали в его память.
Остановившись на этой мысли, Серёжа почти успокоился и почувствовал сразу такую усталость, точно он долгое время вносил непосильные тяжести на высокую гору, и теперь ему только хотелось отдохнуть, забыться. Лицо его, ещё утром такое цветущее и юношески светлое, сразу как будто постарело, осунулось и приняло безнадёжное выражение. Он сидел, опустив руки, с неподвижно устремлёнными вперёд и ничего не видящими глазами, почти в забытье, близком ко сну или к обмороку.
Резкий звонок внизу заставил его вздрогнуть и очнуться. Несомненно, что это звонил брат. Звонок показался ему ужасно сильным и прозвеневшим почти над самым ухом. Серёже показалось, что прошло много, много времени с тех пор, как он пришёл сюда, и с тех пор, как он пришёл к своему неизбежному желанию умереть сегодня, через несколько часов.
Он ещё не знал, как это будет. Сделает ли он все сам, или об этом позаботится судьба, но что это будет так, в этом он ни капли не сомневался. А пока что, надо было исполнить свой долг.
Он холодными, но уже переставшими дрожать руками вложил письмо в конверт и, не торопясь, заклеил его, дал ему высохнуть, а затем медленно направился с письмом в руках вниз, в кабинет к брату.
Уже на лестнице он услышал громкий голос брата и его весёлый, здоровый смех.
«И он ещё может смеяться!» — с неприятным чувством подумал Серёжа, когда до него донёсся другой голос, женский, и вторивший его смеху женский смех.
Серёжа сразу узнал этот смех. Это смеялась Можарова, и ему стало ещё больше не по себе. Он даже остановился было на мысли, стоит ли идти и отдавать при ней брату письмо, но, на мгновение задумавшись, решил, что так даже лучше, и спокойно направился в кабинет, куда дверь была открыта, «чтобы прислуга не подумала чего-нибудь» по поводу пребывания Можаровой в кабинете Алексея Алексеевича, куда Можарова заходила и вместе с сестрой Кашнева, Ольгой, старообразой и некрасивой девушкой, но отличной музыкантшей, которая жила с братом и вела его хозяйство.
Теперь Ольги не было дома, и Кашнев беседовал вдвоём с гостьей, которая не хотела даже раздеться и сидела, откинувшись в кресле, в кофточке и шляпе, играя ярко-цветным зонтиком с длинной и изящной ручкой чёрного дерева.
Кашневу было лет тридцать пять на вид. Между братьями замечалось большое родственное сходство: те же волнисто-курчавые волосы, тот же пухлый рот, несколько мясистый нос и близорукие карие глаза, которые он щурил, когда выслушивал собеседницу и наклонялся к ней, как будто затем, чтобы лучше рассмотреть её. Негустые чёрные усы и круглая бородка очень шли к нему. Он был строен, подвижен, бодр и производил впечатление человека, здорового до жизнерадостности и много занимающегося гимнастикой.