Коронка в пиках до валета. Каторга
Шрифт:
– Случалось, и ломал! – неохотно проговорил старик. – Всяко бывало. Только я этого не люблю. Зачем храм Божий ломать? Нам этого не полагается. Страшно, да и застичь скорей могут. А так, с молитвой да тихохонько, оно и лучше. Останешься апосля авсенощной, спрячешься где-нибудь и замрешь. А как церкву запрут, и выйдешь. Пред престольными образами помолишься, чтоб Господь Бог просветил, не взял бы чего, что Ему угодно. К образам приложишься и берешь что по душе. А утром к утрене церкви отворят, темно, все сонные, – незаметно и уйдешь.
– И так всю жизнь?
– И этак цельную жисть.
– Ну, а этот образок, что в уголке висит, это тоже, может быть?
–
– Как же это так? И могилу, последнее упокоенье…
– А что ж там образу быть? На что ему под дождем-то мокнуть? Еще татарва возьмет горшки у печки покрывать. «Дощечка!» им все дощечка! Народец! А тут образ в своем месте. Как порядок велит. Соблюдается.
– Ну, а здесь ты, что ж, оставил старое? Здешних церквей уж не трогаешь?
– А что в здешних церквах взять-то? Народ-то здесь какой? Не знаете? Нешто здешний народ о Боге думает? В церкву он что понесет! Да он на водку лучше пропьет! Бога здешний народ забыл, и их Господь Бог позабыл! У них Бог-то нищим останется, и они за это за самое голые ходят! Народ! Глаза бы мои их не видели! Оттого и в пост-то не хожу, через народ через этот. Чтоб не видать их. Грех один.
И старый святотатец даже отплевывался, говоря о забывшем Бога народе.
– Чудной старик! – сказал Бушаров, когда мы ехали из сторожки. – Но только богобоязненный, страсть! Его все так и знают.
Аристократ каторги
– Извините, – сказал мне однажды Пазульский, – сегодня я не могу пойти к вам в контору поговорить. Нога болит. Вы не хотите ли, может быть, здесь поговорим?
– Здесь? Неудобно. При посторонних. Народу много!
– Эти? – Пазульский кивнул головой на каторжан. – Не извольте беспокоиться. Ребята, выйдите-ка во двор, мне с барином поговорить надо.
И все 19 человек, содержавшихся в одном «номере» с Пазульским, – кто сидел в это время, кто лежал, кто играл в карты, – встали и, позвякивая кандалами, один за другим, гуськом, покорно вышли.
А среди них был Полуляхов, сахалинская знаменитость Митрофанов, только что пойманный после необычайно дерзкого побега, Мыльников-Прохоров, перерезавший на своем веку человек 20, двое из Владивостока, приговоренные к смертной казни и всего две недели тому назад помилованные на эшафоте, Шаров, отчаяннейшая башка в целом мире, совершивший прямо невероятный побег: среди белого дня он спрыгнул с палей прямо на часового, вырвал у него ружье и бросился в тайгу, Школкин, ждавший себе смертной казни за убийство, Балданов, зарезавший поселенца за 60 копеек, и другие.
И все эти люди часа три проходили по двору, пока Пазульскому угодно было беседовать со мною о разных предметах.
Я собирался ехать в Рыковское. Узнав об этом, Пазульский предложил мне:
– Хотите, я вам дам рекомендательные письма? Там, в тюрьме, есть люди, которые меня знают.
Он дал мне несколько записок, в которых просил принять меня хорошо, сообщал, что я человек «безопасный» и с начальством ничего общего не имею.
Рекомендация Пазульского сослужила больше службы, чем все распоряжения показать мне все, что я пожелаю видеть. Рекомендации Пазульского было довольно, чтоб я приобрел полное доверие тюрьмы.
Случай помог мне при первом же знакомстве приобрести расположение и даже заслужить признательность Пазульского.
Он спросил меня:
– Говорите ли вы по-английски?
Я отвечал, что да. И Пазульский
вдруг заговорил на каком-то необычайно диком, неслыханном языке.Про него можно было сказать, что он по-английски «говорит как пишет».
Он выучился самоучкой и произносил каждую букву так, как она произносится по-французски.
Выходило черт знает что!
Минута была критическая.
Безграмотная каторга чрезвычайно ценит всякое знание.
Вся тюрьма воззрилась: ну-ка, действительно ли Пазульский и по-английски говорит? Не врет ли?
На карте стояло самолюбие и авторитет Пазульского.
Авторитет, купленный страшной, дорогою ценою.
Стоило мне улыбнуться, и все пошло бы насмарку. «Врет, хвастается!» Боящаяся и ненавидящая Пазульского за эту боязнь каторга расхохоталась бы над Пазульским. А это был бы конец.
Я призвал на помощь всю свою сообразительность. Рисовал в воображении буквы, которые произносил Пазульский, складывал из них слова, угадывал, что он хочет сказать, и отвечал ему на том же варварском языке, произнося все буквы.
Так мы обменялись несколькими фразами.
Надо было видеть, с каким глубоким почтением слушала каторга этот разговор на неизвестном языке.
Затем, встретясь один на один, Пазульский спросил меня:
– Так я говорю по-английски?
– Откровенно говоря, Пазульский, вы совсем не умеете говорить. Вас никто не поймет.
– Я и сам это думал! А ведь сколько лет я учился этому проклятому языку в тюрьме! – вздохнул Пазульский, затем улыбнулся. – Спасибо вам за то, что меня тогда не выдали! Смеяться бы стали, а мне это не годится… Спасибо, что поддержали.
И он крепко несколько раз пожал мне руку.
В чем заключается это обаяние и эта власть Пазульского над каторгой?
Прежде всего – его все боятся потому, что он сам ничего не боится. И он это доказал!
Во-вторых, боятся его прогневить, чтобы Пазульский «чего не сказал». Это типичнейший из иванов, человек слова: что он сказал, то он и сделает, – он и это доказал.
Таков этот «человек с виселицы».
Пазульский теперь уже старик лет шестидесяти. Удивительно бодрый и крепкий. Силы, говорят, он феноменальной. Черты лица у него удивительно правильные, красивые, и особенно замечательны глаза: серые, холодные, с властным взглядом, который трудно выдерживать. В нем как-то во всем чувствуется привычка повелевать. Красивые губы под полуседыми усами нет-нет да и подергиваются презрительной улыбкой.
Пазульский – поляк.
– Вероисповедания числюсь католического! – говорит он. – Но мне это все равно. Православное, католическое, – я ни во что в это не верю.
– Значит, «там», по вашему мнению, Пазульский, ничего нет?
– Ничего!
– И души?
– Какая душа! Что человек помирает, что собака, – все равно. Я видал.
А он действительно «видал».
– Я нарочно убивал собак, чтобы посмотреть. Никакой разницы. Смотрит на тебя, словно сказать хочет: «Только не мучай! Поскорее!» Живет – смерти боится. Умирает – боли боится. Это все тело. Боли боится и наслаждения хочет. Жизнь – это наслаждение. Только с наслаждением и начинается жизнь. Разумная-то. А только необходимое, есть да пить, это уж человек будет даже не собака, даже не свинья, даже не крыса. Это уже будет вошь. Да и у той небось свои наслаждения есть! И она к наслаждению стремится. Ведь и собака, и свинья, глядишь, на солнце ляжет, бок погреет, наслаждения от жизни хочет. А заприте собаку в комнату, дайте ей только необходимое, – завоет. О наслаждении выть будет!