Козара
Шрифт:
Его заставили залезть в яму и сказали, чтобы он не выходил, пока его кто-нибудь не позовет. Принесли ему фляжку воды из ключа, покрыли яму ветками, толстыми сучьями, присыпали землей, а поверх всего аккуратно уложили поленья слоем в метр высотой. Молча ушли, а он остался.
Они ушли, чтобы спрятаться, а Шоша остался под землей. Он знал, что товарищи спрячутся поблизости, и если их не откроют, то как только пройдут вражеские части, прибегут помочь ему выбраться. Но что будет, если противник обнаружит их и схватит? Не выдадут ли его? Что, если немцы придут сюда с собаками? И если кто-нибудь выдаст его. и без пыток, соблазнившись наградой и льстивыми обещаниями?
Они ушли, а Шоша остался.
Тяжелее всего ему было без
Столько товарищей — и ни одного сейчас не было с ним.
Не было серьезного и рассудительного Словенца, которого он уважал. Не было и Обрада, которого он вечно задирал и вызывал на ссоры, точно тот виноват, что после гибели Младена его, при живом Шоше, назначили командиром отряда. Не было их хмурого, вечно задумчивого Милоша Шилеговича, ни комиссара Чоче, улыбчивого черногорца, который вместе с Обрадом добрался до Козары из какого-то французского лагеря, принеся с собой рассказы о гражданской войне в Испании, интернациональных бригадах и их подвигах под Мадридом, в Валенсии, на Эбро, Хараме и Гвадалахаре. Не было блестящих командиров батальонов Ранко, Жарко, Петара, Младжи и Мирко. Не было ни Скендера, ни шутника и лежебоки Вилко, с которыми он столько раз составлял прокламации, писал сообщения о положении на фронтах и калякал обо всем на свете — от политики и революции до музыки, грамматики и астрономии…
Они ушли, а он остался.
Остался один, в земле, как в могиле.
Неужели все этим и кончится? Вариться в самой гуще исторических событий и революционнейших процессов, чтобы потом остаться в одиночестве, как холмик гайдуцкой могилы? Неужели в этом смысл самопожертвования: чтобы человек, который был как знамя, развевающееся перед неустрашимыми отрядами, который стал легендой, вошел в песню («Павеличу не везет, Шоша на него идет»), кончил свою жизнь, как шахтер, засыпанный в шахте? Неужели этим должны завершиться все стремления и все надежды? Можно ли достичь в жизни хоть чего-то прочного, вечного, непреходящего? Неужели пустыми были все эти речи о преобразованиях, революциях, массовых движениях, вся эта вера в мощь и силу убежденности, что победит лучшее, более счастливое, более справедливое общество, которое должно прийти, хотя бы и через кровь и трупы, — так же неотвратимо, как рождается солнце? Что осталось от бесчисленных мечтаний, восторгов, речей и песен? Неужели только эта яма и земля, этот мрак и могила?
Он прислушивался, задыхаясь во тьме, без единого проблеска света, как в кротовой норе. Подымался, подтягивался на локтях, упирался головой в жерди и сырой дерн и снова бросался на дно ямы, сдерживая слезы. Вместо постели было одеяло. Он боролся со сном, но веки смыкались, сознание меркло — и вдруг он просыпался, спрашивая себя, как попал сюда и почему нет солнца.
Победа это или поражение? — разговаривал он с темнотой. Неужели Козара в самом деле побеждена?
Он отпивал несколько глотков из фляжки и пробовал отогнать черные мысли, разъедавшие мозг и сознание. Разве мы не сделали все, что было в человеческих силах? Разве не исполнили до конца свой долг перед народом? Могли ли мы сделать еще что-то? Не осудит ли нас народ?
Он бился, метался, стонал и вздыхал: сокол с поломанными крыльями, которого буря низвергла со звездной высоты, где он могуче парил и властвовал. Пал, не раненый, но сраженный насмерть. Пал без выстрела, в глухом молчании. Быть может, впереди позор: поимка, плен, жесточайшие пытки. Быть может…
Этого я не допущу, думал он. Если меня обнаружат, я знаю, что делать. Он стискивал зубы, точно в ознобе, нащупывал холодную рукоять револьвера на бедре.
Послышались
голоса: сначала далекие и неясные, потом все ближе и отчетливей. Бормотание. Мужские голоса. Немцы. Он узнал их по резкому и отрывистому говору. Есть и наши. А, с ними есть и наши.— Что-то мне эти дрова подозрительны, — сказал один из наших. — Почему тут написано, что они принадлежат Независимому государству Хорватии?
— Спроси лесника.
— С какой стати леснику это писать? Тут что-то нечисто. Лучше всего проверить.
— Переворачивать все эти поленья? Ищи дураков. Я не буду.
— Ну, а я, клянусь богом, буду.
— Берегись гранаты, дурень. Ты что, думаешь, этот, который там внизу, если он там есть, будет сидеть сложа руки? Взорвет гранату, и взлетишь вместе с ним в воздух, как пробка.
— Раскидывай, говорят тебе.
Шоша вытащил револьвер и задрожал. Выстрелить в висок! Мама, не плачь! Он сжимал револьвер, впиваясь взглядом в темный потолок.
Поленья, разлетаясь, казалось, бухали его по черепу.
— Ты что, рехнулся, Степан? Нету тут ничего.
— Есть, Звонко, бьюсь об заклад.
— Дурень ты, Степан. Козара полным-полна таких поленниц… Нету ничего…
— Кабы не было надписи, и я бы думал, что нету. Но эта надпись — это чертовски подозрительно.
О какой надписи они говорят? Кто оставил эту надпись? Какая наивная и прозрачная хитрость! Почему товарищи не сказали ему, что сделают надпись?
Поленья стучали, падая друг на друга. Еще громче стучало его сердце. Приходилось прижимать руку к груди, чтобы оно билось тише. В правой руке он держал револьвер. Как только наверху блеснет свет, это будет знак, что он обнаружен, и тогда останется только одно…
Значит, такой будет финал. Один-единственный выстрел — и в могиле навсегда останутся весь жар, все мечты, все надежды. Бесславный и жалкий конец, как у червя. И это он, Йосип Мажар (Шоша), который любил говорить о противоборстве с бурей и о безумстве храбрых? Где же буря, где храбрость? Быть засыпанным в могиле, вырытой, так сказать, собственными руками, — неужели это храбрость, неужели это смелость, неужели это слава?
Грохочут поленья.
С телом в могиле останется и мечта о победе, мечта о преображении рода человеческого, мечта о будущем, которого он так жарко желал и так ярко рисовал себе. Крах фашизма, революция, социализм, человеческая солидарность и братство, и новый мир — без несправедливости, без страданий, без слез, без крови и зла, — неужели все это исчезнет, как клочок пены среди прожорливых волн бушующего моря?
Не останется ли от всего этого только тело, изрешеченное пулями, а может, растерзанное, валяющееся у ног чужаков?
Значит так? — спросил он себя, сломленный, под стук поленьев над головой. Прощай, мама, прощай, Вукица! Он впился взглядом в потолок. Не видя ничего, вслушивался. Ему казалось, что он присутствует на собственных похоронах. Он крепко сжимал в руке револьвер и повторял, как ученик, затверживающий урок: «Как только блеснет свет, выстрелю себе в висок».
Склонясь над телегой, в которой лежал раненый, она протягивала к нему руки и успокаивала его.
— Почему нас бросили? — спросил он. — Разве мы за это боролись? За то, чтобы нас бросили?
— Успокойся, Райко, — сказала она. — Товарищи придут.
— Никто не придет, все кончено, — сказал Райко. — Мне надо встать и самому спасаться.
— Как же ты встанешь раненый?
— Ничего не поделаешь… Все бегут, и я тоже…
— Но у тебя тяжелое ранение.
— Правду сказать, Эмира, я не так уж и ранен, — сказал Райко и слез с телеги. Долговязый, лохматый, в жеваной одежде, он походил на чучело. — По правде говоря, я не ранен. В тот день во время атаки я упал и немного ободрался. Полила кровь, я застонал. Тут меня подхватили на носилки и — на Витловскую гору, в госпиталь, а уж оттуда мне на фронт расхотелось. Маленько отдохнуть было охота.