Козара
Шрифт:
— Нету тут змей, — сказал Райко. — Змеи в камнях живут.
— Все равно боюсь, хоть бы их и не было.
— Должно быть, у немцев привал. Похоже, остановились.
— А может, в села возвращаются?
— Кабы они возвращаться думали, не заходили бы в лес. Не пойдут они назад, пока все горы не прочешут, зарок такой дали…
— Где мы ночевать будем?
— Под деревом. Натаскаем листьев. Одеяло есть. Я его ношу с первых дней восстания.
— Где ты был, когда оно началось?
— Расскажу, давай только на ночлег устроимся. Пошли за листьями.
— А мы не слишком близко от неприятеля?
— Лучше остаться поближе, чтобы следить за его передвижением.
— Солоно нам придется, если он нас сонными застанет.
— Не солоней того, что уже со мной было. Да не люблю я говорить об этом, голова болит, — сказал Райко,
— Не турчанка, а мусульманка, — возразила Эмира.
— Это все едино. Все вы турки и все на нас ножи точите.
— Может, тебе жалко, что ты не четник?
— Не бреши, — сказал Райко. — Турки самые первые насчет резни. Я им не верю и когда они с пятиконечными звездочками ходят.
— Ну, а мне-то хоть веришь?
— Ты — другое дело. Тебя как будто кто-то из наших смастерил.
— Расскажешь, что с тобою было?
— А то было, что я своего отца Николу зарезанным видел. Турок его зарезал, Муяга. В Костайнице.
— Когда это случилось?
— Во время восстания, после ильина дня. Мы были около Лешлян, держали фронт. Со стороны Добрлина и Босанского Нового армия начала жать, наши мужики с рогатинами разбежались, фронт развалился. Даже Шоша со стрелками побежал, истинный крест, а мой отец взял жердину, повязал на нее белый флаг и пошел собирать крестьян, сдаваться идти. «С восстанием ничего не выходит, — говорит, — заводилы сбежали, а нас на произвол судьбы бросили. Надо сдаваться властям». Кое-кто его хотел уговорить не сдаваться, но он, как все равно перед смертью, точно полоумный бегал от дома к дому, от хозяина к хозяину, собирал всех под белый флаг. Собрал двести человек, а то и больше и повел их в Добрлин. И меня тоже. В Добрлине похватали нас усташи, запихали в вагоны и в Костайницу. Отвели к Баичевой каменоломне и начали резать. Больше трехсот человек убили. Тут Муяга моего отца и зарезал…
Он опустил голову. Слышно было его шумное дыхание.
— Как же ты уцелел? — спросила Эмира.
— И сам не знаю. Когда повели нас на казнь, ко мне подошел усташ с киркой и сказал, что я буду могильщиком. И еще сказал, что они меня оставят в живых, если я дело как следует сделаю, потому что я из наших самый молодой. Взял я кирку, а когда они начали резать, я как окаменел. Зарежут человека и бросают в яму. А я его заваливаю. Потом зарежут другого и его в яму. А я заваливаю. Узнал я Младжена Вуруну из Водичева и братьев его Душана и Жарко. Когда зарезали Младжена, Муяга выпил стопку ракии и крикнул: «Аферим! [28] Во здравие!» Потом налил еще и кричит: «Следующий!» Так и зарезали Душана и Жарко, братьев Младженовых. Бросают их в яму, а Муяга знай кричит: «Аферим! Во здравие!» — и опрокидывает стопку. Я смотрю и не понимаю. Что это такое, господи? За что нас режут? Загляделся и забыл засыпать последнего мертвеца, а усташ ко мне подбежал да как наподдаст: «Засыпай, мать твою сербскую!» Кидаю я землю на мертвеца, а тут гляжу, мать честная, да это же ведут под нож моего отца Николу. Встретились наши взгляды. Показалось мне, что отец мне из-под ножа усмехнулся. Счастьем клянусь: из-под ножа мне усмехнулся. Так, бедняга, и в могилу ушел…
28
Правильно! Браво! (турец.).
Зубы его, скрипнув, перерезали травинку. Он яростно водил глазами, точно ожидая, что из леса появятся палачи.
— Скажи мне, как же ты остался жив?
— Не знаю. Увидел отца под ножом, схватил кирку и треснул усташа по голове. Он упал, а я бежать. Бегу, а они знай палят, но так и не попали. Не допустил бог…
— А еще кто-нибудь спасся?
— Никто, горе горькое, — сказал Райко. — Я и сам-то не верил, что я жив. Ощупывал себя и щипал, чтобы убедиться. Ногтями кожу царапал, пока кровь не пошла. Жив, говорю себе, а потом все по ночам вскакивал, все мне эта резня снилась. Пошел в отряд и взял винтовку. Не положу ее, пока хоть один турок по земле ходит.
— Турок или усташ?
— Турок, — повторил Райко. — Я турок бью.
— И меня убьешь?
— Уверен, что и та женщина турчанка была, — продолжал он, не слушая, захваченный мрачными воспоминаниями. — Когда нас резали, а Муяга опрокидывал чарочки, рядом с ним стояла какая-то женщина. Я ее
хорошо запомнил: наш брат с жизнью расставался, а она смеялась. И лицо ее запомнил, и волосы, и глаза, и платье, и чулки. Смотрел и дивился: как она затесалась между усташей, почему нашей беде радуется? Убежал, а она навсегда в памяти осталась. И подумай, ведь что случилось: дней десять назад стою я на посту, и вдруг из леска женщина выходит. Я подумал было, что это какая-нибудь молодка пришла мужа или брата проведать, да пригляделся получше — и узнал эту шлюху из Баичевой ямы. Она, здоровьем клянусь! Откуда она тут взялась, погань усташская? Сцапал я ее и только что не убил, а она давай верещать, и я ее, дурак, в штаб повел. Тут граната — бах! — а она вниз по склону, только пятки засверкали. Удрала, мать ее усташскую. Я стрелял, да все зря. Удрала, а я, осел, в дураках остался.— Хватит с меня этого смертоубийства, — сказала Эмира. — Расскажи о чем-нибудь хорошем.
— Я, коли живой отсюда выберусь, должен отомстить, хоть бы мне это головы стоило. Убью сотню турок и сожгу сто турецких домов.
— С ума ты сошел? А комиссар что скажет?
— Не люблю я комиссара, — сказал Райко. — Не люблю, потому что вечно он в хвосте идет, точно баба.
— Он и обязан там идти. Командир в голове колонны, а комиссар — в конце. Не виноват комиссар, что ему положено в хвосте идти. Таков приказ.
— Плевать мне на такой приказ.
— Знаю я, почему ты невзлюбил комиссара, — засмеялась Эмира. — Не из-за хвоста это, а из-за тех рождественских поросят… Ты ушел в село без спросу помогать женщинам поросят к рождеству резать и три дня в роту не являлся. Комиссар и приказал патрулю отобрать у тебя винтовку, связать и привести. Поставил тебя перед строем и потребовал, чтобы ты свой поступок подверг самокритике.
— Нас… мне на самокритику. Дураки это выдумали. Какая еще там самокритика? Кто это видывал, чтобы человек в здравом уме сам на себя помои лил? Пришлось мне перед всеми признать свою вину, но я и теперь считаю, что я прав. Что это за войско, если оно в сочельник валяется без дела в лесу, а несчастные бабы ждут не дождутся мужика какого-нибудь, чтоб он им поросенка к рождеству зарезал? Не народное это войско. А я вот шесть поросят зарезал, и женщины меня угощали и благословляли, как родимого брата.
— Может, и целовали?
— И целовали, если хочешь знать, и это было.
— Тогда и я тебя поцелую, — сказала Эмира и обняла его. Он был небритый и бородатый, но именно это ей и нравилось. Он был совсем не такой, как безбородые молодые люди из города, которых она знала. Она обхватила его за шею, пригнула к себе его голову и целовала в щеки, в бороду, в глаза…
Он не упирался, как раньше, не стыдился, как в первый раз, а схватил ее за плечи и бросил на кучу сухих листьев.
— Лохматый, растрепка, — смеялась она, запустив пальцы в его волосы. Она была счастлива, как и в тот день, когда они поцеловались в первый раз в леске над ротным лагерем, трепеща, как бы их не увидели товарищи. — Лохматый, растрепушка, — и она вспомнила, как он сказал тогда: «Не знаю, целовать ли мне тебя или зарезать за то, что ты турчанка». Ей и это понравилось, потому что было дико и дурашливо.
— Не была бы ты мне мила, зарезал бы тебя сейчас.
— Тише, родимый, — улыбалась она, — полегче, дурачина.
— Задушу тебя, турчанка, здоровьем клянусь.
От отдаленных раскатов подрагивала земля, лопотали листья, потрескивали сучки. Колыхался лес. Могучие кроны раскачивались в небе, наклоняясь над ними из синей высоты. В ветвях пела птица, а взъерошенный ворон, словно чувствуя, что ему тут не место, летел над поляной к западу, неуклюже взмахивая крыльями…
Они долго оставались обнявшись. Потом лежали рядом, подложив руки под голову, обращенные к небу и солнцу. Усталые, молча мечтали: она — счастливо улыбающаяся, он — победоносный и укрощенный.
В ветвях пела птица. Зловещего ворона не было.
Из синих высот, радостное, смотрело солнце.
Они отпили по глотку ракии и съели по кусочку хлеба, а потом снова начали целоваться, как перед смертью.
— Задушу тебя, турчанка, здоровьем клянусь, — повторял он, не умея сказать ничего другого. — Задушу тебя, здоровьем клянусь, потому что нехристь тебя зачал.
— Лохматый дурень, растрепка… После этого дня мне, наверно, и умереть будет не жалко…
— А я только хочу отомстить, а там хоть помереть, — упорно возвращался он к прежней мысли. — Не хотел бы я умереть, пока не отомстил.