Козара
Шрифт:
— Дурень лохматый, растрепа…
— Турок ненавижу, а турчанки мне нравятся, черт бы их взял. Когда я парнем был, до войны, то как увижу шаровары, так и подмывает посмотреть, что там, под ними. Турчанки умеют ласкаться-миловаться, не то что наши бабы…
— Да что ты, дурень, знаешь о турчанках?
— Знаю, знаю. Рассказывали мне.
— Лохматый дурень. Молчи, пока я тебе глаза не выцарапала! — Она чувствовала, что любит его бесконечно. Вспоминала его рассказы: как он до войны дрался с жандармами и турками, как бездельничал, бродяжил, воровал, работал за гроши, сидел в тюрьме, как бегал за девушками.
Вздрагивала земля, лопотали листья…
В ветвях пела птица, а мрачного ворона
— Ни разу ты меня не спросил, кто я, — сказала она грустно. — Знаешь ты, что я из бедной семьи, отец у меня железнодорожник, а матери нету? Умерла, бедняжка, от чахотки.
Брат у меня есть, почтальон. Сестра старшая — портниха. Она им готовит, отцу и брату.
— Какой черт тебя сюда приволок?
— Сама пришла. Услыхала, что в отряде и девушки есть, и пошла…
— Училась?
— Ходила в гимназию и собиралась изучать математику.
— А что это — математика?
— Дурень лохматый, — улыбалась Эмира. — В самом деле не знаешь, что такое математика?
— Не знаю, клянусь здоровьем. Я, брат Эмира, бревно кленовое.
— Математика — это наука о числах, а некоторые называют ее матерью всех наук.
— Глупость, — отрезал Райко и приложил ко рту фляжку.
Их ждала ночь. Солнце падало за холм, как летящий снаряд.
Быстро почернел сине-зеленый ковер леса. Близился вечер. Солнце гасло, и на деревья опускалась мгла…
Пока они целовались, им казалось, что на свете нет ничего, кроме них: ни грохота снарядов, ни стонов, ни мертвецов, ни раненых. Казалось, что нет ни леса, ни неба, ни огромного мира, что есть только они, обнявшиеся под деревьями, их тела, прильнувшие друг к другу. И им казалось, будто это не два тела, а одно, слившееся: олицетворение всего, что в человеке есть прекрасного, доброго, великого…
Его гнали по дороге, за телегой, нагруженной мешками, ящиками, тряпьем и посудой. Над поклажей виднелись головы ребятишек, сидевших, как птенцы в гнезде. Он волей-неволей должен был слушать их плач, и ему в пору было умереть. Он был обезоружен, связан, волосы на непокрытой голове взлохматились, так что шедшие навстречу солдаты глазели на него, как на чучело. Ему мерещилось, что он парит в воздухе и вот-вот упадет на землю.
Никто не может ему помочь. Он знал, что нет на свете ни человека, ни зверя, ни чуда какого-нибудь, которые бы могли его спасти. Примирившись с судьбой, он плелся навстречу неизвестности. В конце концов после всего, что он перенес, ему нечего было бояться. Просто он хотел, чтобы эта мука, может быть последняя, кончилась поскорее…
Из козарских лесов по оврагам и склонам, как потоки, катились толпы людей, которых войско сгоняло к шоссе, в долину. Людей становилось все больше, точно они валились с неба: землю сплошь закрыли кожухи, безрукавки, куртки, платья, фартуки, шали и платки, девичьи корсажи. Многие шли с узлами и, наверное, под тяжестью ноши спотыкались и падали, нарушая порядок в колонне. Солдаты подбегали к ним и грубо кричали, чтобы они догоняли остальных, и те, кто был покрепче, так и делали, ускоряя шаг в страхе перед карой. Но некоторые не в состоянии были подняться: они стонали, лежа на земле, глядя молящими глазами, просили смиловаться, причитали и заклинали:
— Добейте меня, если бога помните…
— Сынок, благослови господь твою руку, стреляй…
— Благослови тебя бог, солдат, кончи мою муку…
— Не хочу жить, всю мою семью вы перебили…
Он слушал эти заклинания, и ему казалось, будто люди говорят не о смерти и гибели, а о торжествах — о крещении, о свадьбе, какой-нибудь славной годовщине или о деле, которое они должны безотлагательно сделать.
Солдаты подходили к ним и, не говоря ни слова, стреляли в их скорченные
тела. Некоторые из солдат обращались к упавшим с последним предупреждением, устрашающе крича или срываясь на истерические вопли. Но люди лежали неподвижно, почти равнодушно ожидая конца.Он не мог смотреть на это, но поневоле слышал и голоса и выстрелы, по всему склону до самых отрогов гор, откуда гнали все новые массы пленных. Теперь все подходы к шоссе, все тропы, лощины, дорожки были забиты людьми. Тут были сотни беженцев — мужчин и женщин; они понуро плелись следом за телегами, а то рядом с лошадьми или волами, с трудом вытаскивающими копыта из грязи.
Спускаясь к шоссе по крутому, заросшему кустарником склону, под которым желтело поле полегшего хлеба, напрасно ожидавшего жнецов (а прошел уже и петров день), он по знакомой шапке из козьего меха приметил Новака Бабича. Сначала он не поверил своим глазам, но это все-таки на самом деле был отец Лазара, сгорбленный и обессилевший, немой и неподвижный; он сидел на телеге, подперев голову ладонями. Неужели это тот самый старичок, который столько раз с волнением рассказывал о гайдуке Пеции и Голубе Бабиче, утверждая, что с последним его связывают и родственные узы, ибо Новаковы предки родом из Черного Потока, откуда Голуб Бабич выступил во главе повстанческих отрядов?
Телега Новака отстала, так что они поравнялись. Он увидел скорбное лицо старика, утонувшее в ладонях. Глаза их встретились. Оба не могли промолвить ни слова. Он даже остановился, но конвоир пнул его в спину;
— Чего зазевался?
Он зашагал дальше, обернулся, снова стал и несколько секунд неотрывно глядел на сгорбленную фигуру старика. Ему показалось, что Новак Бабич только теперь понял, кто стоит перед ним, и не то собрался сказать ему что-то, не то махнул рукой. Затем все исчезло.
В колонне, приближавшейся к шоссе, он заметил еще несколько лиц, знакомых ему по восстанию. Увидел Даринку, жену Лазара: съежившаяся и безмолвная, она напоминала намокшую птицу. Рядом с ней шли сыновья Новак и Бошко, неся в руках узлы. Даницы с ними не было. Не было и бабки Симеуны, матери Лазара. Его взгляд задержался на мальчуганах в лохмотьях, Лазаревых сыновьях. Он долго смотрел на них с глубокой болью: знал, как им тяжко, а помочь ничем не мог.
Проходя мимо, он хотел сказать им что-нибудь, окликнуть, спросить, где остальные. Но не окликнул и не остановился.
Наконец они выбрались на шоссе. Оно было выщерблено, изуродовано выбоинами — следами разрывов и танковых гусениц.
Посреди дороги, перед воронкой, остановился грузовик с кузовом, набитым солдатами. Солдаты начали соскакивать. Они ругались и орали, вытаскивая заступы и лопаты, чтобы засыпать яму. Один солдат огрел лопатой пленного крестьянина, устало тащившегося мимо.
Только теперь, на крутом изгибе шоссе, он смог увидеть бесконечную череду женщин, мужчин и детей. Он разглядывал их спины, головы, плечи. Справа от Козары, спускаясь с пригорков, тянулись колонны людей, телег, скота, направляясь сюда, к шоссе. Казалось, они не торопятся. Движутся медленно, шаг за шагом, точно приближаются к могиле. Можно было подумать, что они не идут, а стоят — статуи под открытым небом.
— Вон Крушковац, — сказал кто-то.
— А Дубица далеко?
— Нет. Час ходьбы.
— Там нас и прикончат…
По этой самой дороге, со стороны Приедора, думал он, валили в давние времена турецкие орды. В 1538 году, когда Хорватией правил бан Петар Кеглевич, здесь появился турок в чалме: копье сверкало в лунном свете, а с седла свисали две окровавленные головы. Хорватские отряды ждали в засаде. Раздался выстрел. Турок упал, но за ним нахлынули другие, прорвались в Дубицу и захватили ее, а хорватские отряды бежали к Костайнице.