Козленок за два гроша
Шрифт:
Он пел с чувством, вкладывая в песню свое тревожное недоумение, свою нерастраченную нежность. Господи! Сделай так, чтобы ни ему, ни старику Эфраиму, ни Авнеру
Авнер смотрел на певца, на его лошадь, на небо, всасываясь в его голубую избавительную трясину.
— Иногда мне, Авнер, хочется умереть, — на мотив песни сказал Шмуле-Сендер. — Но мало ли чего хочется? Когда я был маленький, мне, например, хотелось жить за облаками… вместе с ангелами и херувимами. Там чисто… просторно… не то что в нашей хате… У отца моего было тринадцать ртов… семь дочек и шестеро сыновей. Я родился последним. Рабби Ури, перебрав имена всех наших покойных родственников, назвал меня в шутку Генуг. Генуг — хватит. Помнишь, Авнер, как ты дразнил меня: «Генуг, Генуг, ду бинст а нар, вен але зайнен клуг!» («Хватит, Хватит, все умные, только ты один дурак!») Помнишь?
Шмуле-Сендер поглядывал по сторонам, не идет ли Эфраим. Что он, Шмуле-Сендер, будет делать, если нищий и впрямь вздумает испустить дух?
Мысль о том, что мертвый Авнер будет лежать в его одежде, привела его в еще большее смущение.
— Помнишь? — теребил он Авнера, но тот ничего не желал вспоминать.
Тогда Шмуле-Сендер решил прибегнуть к последнему средству.
— А как ты с нас семь шкур драл, помнишь?
— Что ты, дурак, городишь? — прохрипел нищий.
Он приподнялся, ухватился за грядку телеги, хотел было встать, но голова потянула его назад; он рухнул на солому, и страх, липкий, потный страх овладел не только Шмуле-Сендером, но даже лошадью, которая ни с того ни с сего стала рваться с привязи и бить копытами.
— Не сердись, — пробормотал водовоз. — Это я просто так… Не хочу, чтобы ты молчал… Прошу тебя!.. И она… моя гнедая… просит… Проси, Кузя, проси, — обратился он к лошади.
Гнедая втянула воздух в розовые, как ракушки, ноздри, зафыркала, замотала гривой.
— Видишь — просит…
Шмуле-Сендер не слышал самого себя; ему было неважно, что говорить, лишь бы говорить.
Авнер впал в беспамятство.
Иногда он приходил в себя, открывал глаза, пялился на небо, по которому, дымя высокой трубой, плыл из Алжира или Марокко в Мишкине большой белый пароход, груженный изюмом и корицей.
— Пить, — пробормотал нищий.
Шмуле-Сендер отвязал ведерко, из которого поил свою лошадь, и в дареных штиблетах зашагал к серебристой змейке, петлявшей по опушке.
— Лей, — сказал Авнер, когда водовоз вернулся.
— Куда? — опешил Шмуле-Сендер.
Шмуле-Сендер плеснул ему воды на голову, на грудь…
— Еще, — попросил Авнер. — Лей, лей, — отрешенно повторял он. — Я всегда хотел умереть в дождь…
Вода просачивалась сквозь настил и капала с телеги на землю.
Было так тихо, что Шмуле-Сендеру казалось, будто капли попискивают, как птенцы.
— Я родился в дождь, — тихо сказал Авнер. — Мой отец Аба говорил: «Счастлив тот, кто приходит на свет в дождь. Бог с того смывает все грехи и пороки!»
— Ну! — неизвестно чему обрадовался Шмуле-Сендер.
— Теперь
я, Шмуле-Сендер, знаю: никакого дождя в тот день не было.— Был дождь… был… — ринулся в спор водовоз.
— Не было, — настаивал Авнер. — Ничего не было. И писем от твоего Берла не было.
— Что? — застыл Шмуле-Сендер.
— И Эфраимовых детей не было — ни Гирша, ни Эзры, ни Шахны… Как и не было дождя в тот день, когда я пришел на свет… В жизни все придумано. Кроме смерти.
Авнер вдруг подмигнул Шмуле-Сендеру, и от этого непроизвольного подмигивания водовозу стало куда страшней, чем от его слов. То ли от обиды, то ли от бессилия Шмуле-Сендеру вдруг захотелось заорать во всю глотку, что все было: и дождь, и письма, и молодость, и корица, и свадебный перепляс, но что-то — скорее всего, жалость — удерживало его.
Авнер лежал мокрый; капли воды сверкали в его бороде, как роса в отаве, и весь он — несмотря на хворь — был какой-то помолодевший, праздничный. Казалось, он постиг небывалую тайну, недоступную ни Шмуле-Сендеру, ни старику Эфраиму, привязанным собачьей цепью к конуре-жизни, к ее заботам и нуждам.
Лошадь подняла нечесаный хвост и стала испражняться, и запах ее помета, теплый, домовитый, поплыл над телегой, и от его непридуманности у Шмуле-Сендера полегчало на сердце.
Было, все было! Единственное, чего не было, так это счастья. Ну и что? Можно жить и без счастья! Без счастья даже лучше — нечего терять, не над чем дрожать, не с чем в смертный час расставаться.
Он отвязал гнедую, взял ее под уздцы и, как саму жизнь, повел к лесному ручью на водопой.
Все придумано, все, кроме писем белого Берла, уговаривал он себя и лошадь, увязая чужими штиблетами в вязкой весенней глине. Пока оттуда, из-за моря-океана, идут письма, никакой смерти нет.
За спиной у Шмуле-Сендера затрещали ветки.
— Ты? — уставился он на Эфраима.
— Как там Авнер?
— Худо ему, худо… — сообщил водовоз. — Боюсь, до Вильно не дотянет.
Старик Эфраим нагнулся и стал рядом с лошадью мыть тяжелые руки.
— Что-нибудь заработал? — спросил Шмуле-Сендер.
— Заработал, — неопределенно протянул старик Эфраим. — Только как Авнер Розенталь.
— Ты попросил милостыню?
Эфраим сидел на корточках, погрузив руки в прохладную струю и чувствуя, как в огрубелые ладони, точно в коряги, торкаются прыткие и пытливые мальки.
— Когда просишь не для себя, а для других, не страшно, — пробормотал Эфраим.
Старик Эфраим не спешил вытаскивать из воды руки, он поддакивал Шмуле-Сендеру не потому, что желал погибели Авнеру, а потому, что не хотел вставать, пока не отмоет попросившие милостыню руки.
— Почему за смерть и за роды надо платить? — возмущался Шмуле-Сендер. — Принимать новорожденного и хоронить мертвого должны даром!
Старик Эфраим вытащил наконец руки из воды, но вытирать не стал, а держал на весу, как будто боялся причинить им боль.
— Авнер еще, даст бог, обдурит костлявую!
Сознание того, что он бессилен Авнеру помочь, повергло Эфраима в состояние отупляющей, бездеятельной тоски.
Когда они вернулись к телеге, солнца уже не было; небо заволокло мелкой облачной рванью; накрапывал дождик, расхаживавший по опушке, как аист, — неторопливо и бесшумно.
По тому, как лошадь повела ноздрями, как она заартачилась, отказываясь подходить к телеге, Шмуле-Сендер решил: Авнер получил от бога последнюю милостыню.