Красная тетрадь
Шрифт:
Вот и сейчас я изо всех сил старался не кричать, не пищать, никакого недостойного скулежа не издавать, хотя мне этого очень хотелось.
И я справился.
Может быть, я не самый сообразительный или не самый ловкий. Может быть, мне не хватает силы воли или обаяния.
Но я могу выдержать любую боль.
Глупое тело, конечно, сопротивлялось, я чувствовал, как туго натянулись ремни под руками. Это тоже должно было быть больно, но нет – вся способность чувствовать сосредоточилась у меня в голове.
По-моему, я довольно бестолково разевал рот,
Отчасти секрет успеха состоял в том, что мои мысли не затуманились и я осознавал, кто я, и где, и почему нельзя кричать, и зачем нужно быть сильным и смелым.
В какой-то момент боль перестала нарастать и замерла в одной точке. И это неожиданно оказался самый сложный период, появилось ощущение, что именно так я буду чувствовать себя бесконечно.
В жизни я часто ощущаю себя беспомощным. Я многого не понимаю, и со мной происходит много болезненных вещей.
Но в то же время никогда еще я не чувствовал себя настолько неспособным ни на что повлиять.
Это было очень грустное ощущение.
Потом я как будто устал и стал засыпать. Боль не прошла, не утихала, не отдалялась, но сознание уплывало и как бы старалось скрыться и спрятаться в спасительной темноте.
Когда я очнулся, ничего у меня уже не болело. И это тоже показалось мне странным. Редко когда такая сильная боль исчезает мгновенно, редко когда она ничего после себя не оставляет.
Эдуард Андреевич сказал:
– Надо же, какая стойкость.
Он сказал это вовсе не потому, что восхитился ею, во всяком случае, это я теперь так думаю.
Он сказал это потому, что ему хотелось меня порадовать и Эдуард Андреевич безошибочно определил, что для меня важно.
– Я хорошо держался, правда? – спросил я.
– Правда.
Он отстегнул мои руки и ноги. Я увидел широкие, плотно-красные полосы на запястьях и щиколотках.
Мне сначала стало очень себя жаль, но чтобы это позорное чувство не распространилось, я схватил себя за запястье и сильно его сжал.
Боль отрезвила и даже показалась мне родной – это получилась очень простая боль.
Лицо мое по ощущениям было покрыто мерзкой и липкой грязью. Я дотронулся до носа, кончики пальцев окрасились густым красным.
Эдуард Андреевич дал мне влажную салфетку, и через несколько секунд она вся стала розовой. Я взял еще одну. Потом еще одну. И мне все равно не казалось, что мое лицо совершенно чистое.
– Все-все, Жданов, – сказал Эдуард Андреевич. – Понимаю, ты хотел бы и дальше наводить красоту, но выглядит уже вполне прилично.
Я встал с кушетки, несмело прошелся, и оказалось, что это безмерно тяжело, будто я давным-давно не практиковался. Эдуард Андреевич предложил мне воды и мяса, но я от всего отказался.
Кровавые пятна на моей белой рубашке почти довели меня до слез (чем я, опять же, совершенно не горжусь).
– Еще отдохнешь?
– Нет, – сказал я. – Я посижу в коридоре. Только один вопрос.
– Какой, Жданов?
– Тут хорошая звукоизоляция?
– Просто изумительная, на мой вкус.
Этот факт меня
расстроил. Тогда никто не узнает, что я не кричал.И вот я вышел в коридор, держа руку так, чтобы никто не увидел крови на рубашке.
– Ну как? – спросил Володя.
– Нормально, – сказал я.
– Ты весь бледный, краше в гроб кладут.
– Немного неприятно, – сказал я.
– Следующий! – сказал Эдуард Андреевич. Боря сказал:
– Я!
К счастью, я вовсе не злорадствовал (ведь это недостойное чувство). Но Боря не пошел в процедурную сразу, а задержался.
– Ты так странно руку держишь, – сказал он.
– Так удобно, – ответил я.
– Неудобно.
Боря отдернул мою руку, надавил мне на запястье, туда, где было больно, то ли с расчетом, то ли случайно.
– Понятно, – сказал он, разглядывая пятна крови. – О, бедная детка, скорее застирай.
– Да, – сказал я. – Нужно застирать.
Наверное, мой голос показался ему каким-то особенно бесцветным, потому что Боря нахмурился.
– Максим Сергеевич, – сказал он. – А Жданову можно в корпус?
– Я его провожу, – сказал Максим Сергеевич.
Боря еще некоторое время смотрел на меня, и я не мог понять, что выражает его взгляд, только видел, что глаза темнее обычного. Потом он посмотрел на дверь. Эдуард Андреевич его не звал, но Боря чувствовал нервозность.
– Надо идти, – сказал он, непонятно зачем, снова посмотрел на меня, и я сказал:
– Иди.
Володя сказал:
– Нет уж, это я пойду. По праву первородства, так сказать.
Так и вышло, что провожать меня вместо Максима Сергеевича пошел Боря.
Солнце уже было высоко, и по небу быстро плыли облака – знак ветреного дня, но ветра я не чувствовал, хотя видел, как от него колышутся листья. Колышутся и шумят.
Боря сказал:
– Полный «пиздец», да?
– Нет, – сказал я. – Не ругайся.
Ходить я снова мог прилично, но ноги будто действовали самостоятельно, я не чувствовал в себе намерения идти или окончательного контроля над своим телом. Ходьба как будто происходила сама по себе и никак не была связана с моей волей или способностью. Это чувство очень сложно объяснить правильно.
– Ну, – сказал Боря. – Это все ради войны. Война! Война – мать родна. А?
Войну Боря любит и все, что с ней связано. Мне кажется, он хотел так меня подбодрить.
– А мы на море, наверное, не пойдем, – сказал я. Мне стало грустно.
– Не знаю, – сказал Боря. – Вечером, может. Да ладно, наверняка стремно было?
– Нет, – сказал я. – Не было. Но было больно.
– А ты орал?
– Нет.
– А «хуй» тебя знает, звукоизоляция-то там небось на пять с плюсом.
– Небось, – сказал я. – Как думаешь, это от слова «небо» или «не бойся»?
– Ни от того ни от другого, – сказал Боря. – Но вообще можно у Фиры спросить.
– Я спрошу.
– Но оба твоих варианта – тупые.
– Я и сам уже понял.
Вдруг он снова схватил меня за запястье, сделав мне больно, развернул к себе и сказал: