Красные сабо
Шрифт:
Иногда по вечерам я звоню Жюльетте по телефону-автомату, установленному под навесом рядом с почтовым отделением. У меня заготовлена горсть монеток, которыми я непрерывно подкармливаю автомат, пока мы разговариваем. Я стою, прислонившись к стене, и мне видны витрины магазина похоронных принадлежностей с траурными венками и мраморными крестами, угол кафе, откуда доносятся шумные голоса, и обширная пустынная площадь; фасады домов уже обволакивает встающий над лугами туман. Чуть дальше, справа, помещается невидимая мне отсюда кондитерская, где мы, бывало, после уроков покупали лакричные леденцы, коробки с кокосовыми орехами, разноцветную карамель, а однажды, когда хозяйка на минутку отвернулась, я стащил с прилавка бледно-зеленого крокодила, изготовленного из какой-то резиноподобной смеси, и торопливо съел в кустах эту свою воровскую добычу, которая показалась мне упоительно тошнотворной. Я лишний раз прокручиваю в памяти этот эпизод, испытывая даже не удивление, а какое-то смешанное чувство веселого смущения и стыда, но при этом набираю номер и наполовину всовываю в щель автомата монетку.
Я слышу звонок, раздающийся в большой низкой комнате в Лангедоке, потом голос Жюльетты: «А, это ты? Ну как ты там? Что делаешь?» Она, наверное, сидит в кресле, в своем халатике, скрестив ноги, спиной к окну, где
— Значит, ты понемногу продвигаешься.
— Да, мне кажется, продвигаюсь. Но передо мной столько разных направлений! И на каждом шагу рискуешь заблудиться. Есть какие-то смутные знаки. Обрывки чего-то. А вокруг них все нужно восстанавливать, расцвечивать своим воображением…
— Когда ты думаешь вернуться?
— Не знаю. Может быть, скоро, а может, задержусь. Понимаешь, теперь, когда я ухватился за кончик нити…
Мне чудится легкий вздох, потом она начинает рассказывать о доме: о Софи, которую нужно возить в лицей, о сменах настроений у Фредерика, о скопившейся почте, о зарастающем саде, о последних проделках нашего пса, — и все это, конечно, ради того, чтобы исподволь внушить мне: пора возвращаться домой.
Я прошу ее потерпеть. Я говорю, что думаю о них, обнимаю их. Я скоро позвоню.
Я вешаю трубку. Теперь уже совсем стемнело, я иду безлюдными улицами, там и сям слабо желтеют пятнышки фонарей. Кошка перебегает перекресток. Я здороваюсь с хозяином автомобильной мастерской — он как раз запирает ворота. Ветер к ночи изменил направление и теперь приносит сюда химические запахи заводов.
Юг… Я вдруг почувствовал, как образ его отодвинулся, исказился. Источник, питавший мои мечты, постепенно иссяк, сам собой истощился, а я и не заметил этого, и теперь Юг временами представляется мне каким-то нелепым и жестоким, в то время как Север, давно преданный забвению Север, в эти несколько недель обрел для меня все свое былое притяжение. Любопытно, что, вспоминая лангедокский дом, я вижу его только ночью, но не плотной, густой южной ночью, а какой-то сероватой, пористой, как застывшая вулканическая лава. Сосновый лес и виноградники перемешались, спутались, ланды по-кошачьи выгибают спину, пик Сен-Лу вздымает свой тяжелый корабельный парус, купающийся в бледном море лунного света, а дальше, за ним, угадываются узкие ущелья и каменные осыпи и плоскогорье с опустевшими загонами для овец, которые с каждой новой зимой разрушаются все больше и больше. В другой стороне — а ведь я не сразу и вспомнил — широко простирается равнина с садами и виноградниками, с озерами, болотами и желтой песчаной косой, которую лижет море; теперь эта равнина ощетинилась домами-башнями и подъемными кранами. И если все это предстает перед моим мысленным взором не под ослепительно жарким солнцем, которое по привычке и несколько легкодумно считают неотъемлемой частью лангедокского пейзажа, а в серой жиденькой ночной мгле, то, вероятно, оттого, что в этот час мир становится пустынным, он скрывает свои язвы, очищается от нечисти. По правде сказать, мое сердце никогда не могло устоять перед картинами природы, но, должен признаться, я уже не уверен, что оно всегда бывает открыто людям.
Написав эти строки, я испытываю грусть и угрызения совести, я и сам чувствую, что все преувеличиваю, слишком обобщаю. Конечно, в том краю живут любимые мною существа, но что касается самого Юга, куда я стремился с такой страстной надеждой, то я готов теперь признать, что созданный мной образ был плодом иллюзий и горячего желания увидеть это наяву, а ныне он распадается и меркнет на глазах. По сути дела, мой порыв к Югу был продолжением юношеских мечтаний, попыткой найти в реальном мире пристанище мифу, рожденному в глубинах моей души и не находящему больше своего воплощения в этом краю. Ибо время ускоряет и ускоряет свой бег, все оскверняя и разрушая на своем пути.
Именно здесь, в этой комнате, где я часами, пока не стемнеет, просиживал у окна за книгой, во мне и зародился порыв к Югу. Конечно, этому предшествовало множество других соблазнов: дремучие американские леса Кервуда, Лондона и Фенимора Купера, Африка и парусники с черными рабами, океан Конрада и Пейсона, но в конечном счете Юг оказался той единственной обетованной землей, куда я по-настоящему стремился попасть. Я погружался в книги, отвернувшись от стоявшей перед моим взором убогой картины рабочих лачуг, огородов и заборов. Впрочем, и отворачиваться-то не было нужды, поскольку очень скоро книжные слова и образы целиком поглощали меня. Все остальное для меня уже не существовало. Я словно переносился в иной мир. Жаль, что теперь я уже разучился так читать: да, осталась очарованность книгой, красотой фраз, ритмом повествования, приближением к иной реальности, но уже неизменно сохраняется некая дистанция между книгой и мной. Я думаю, что, расставшись с детством, с отрочеством, мы в чем-то, на мой взгляд, в главном, клонимся к упадку. Все наши усилия, все труды, все то, что можно назвать писательскими ухищрениями, есть на самом деле долгая и мучительная попытка отвоевать, вернуть то состояние благодати, что некогда нисходило на нас так естественно и просто.
Налетают спутанные воспоминания, вдруг видится мне обложка какой-нибудь книги, заставки, украшавшие ее страницы, а иногда даже отдельная фраза или абзац: Пантюрль из «Возрождения», блуждающий по скалистым плато под яростным солнцем, приезд Додэ на свою мельницу и пробуждение на заре среди солнечных лучей и ароматов цветов, путь Мирей через Кро, глава из другой книги Мистраля — кажется, из его «Мемуаров», — озаглавленная «Цветы из глины». Эту историю я, должно быть, вычитал в своей хрестоматии, так как самой книги Мистраля у меня никогда не было и я ее никогда даже не видел. Надо было бы заглянуть в библиотеку, порыться там, но, по правде говоря, я вовсе не уверен, что желаю этого, ибо что я отыщу там? Скорее всего, увядшие слова, выцветшие образы, смутное эхо прошедшего; но откуда возьмется былой восторг, зажигающий и взгляд, и сердце? Нет, лучше уж исследовать прошлое, вооружившись одной лишь памятью, и тогда возникнут вдруг и камышовые заросли, и трепещущие блики на воде, и желтые лепестки кувшинок, и печальный запах болот. В детстве я грезил южными деревьями: смоковница, слива, кипарис, алоэ, ладанник, розмарин. В мечтах я проводил ночи на белоснежных утесах, вдыхал в садах аромат лаванды, входил в прозрачные воды моря. О прекрасная неизвестность, жившая лишь в книгах! Ведь только богачи могли ездить на Юг, на Лазурный берег, — мне, впрочем, никогда не нравились эти названия,
я грезил Провансом, Лангедоком, Средиземноморьем, и, читая «избранные места» «Одиссеи», я видел Улисса и Навзикаю на белом прибрежном песке и цепь островов на горизонте. Да, богачами мы не были — хорошо, если во времена Народного фронта нам удавалось поехать в Вандею или в Нижнюю Бретань. И никто из окружающих меня людей никогда не был на Юге, таком же далеком для нас, как Китай или Перу. Один только мой отец в девятнадцать лет, готовясь отбыть в Салоники военным эшелоном, мельком увидел на рассвете из окна вагона предместье Марселя и портовые краны. Terra incognita [4] . Оставалось только дать волю воображению.4
Неведомая земля (лат.).
Настало время, и путешествие вышло за пределы книжных обложек. И странное дело — оно не разочаровало меня. Напротив, душа моя ликовала, переполняясь восторгом. Монпелье благоухал молодым вином, оливковым маслом и всеми плодами южного рынка. Допоздна во всех улочках и садах, овеянных ночной прохладой, галдел, и толкался, и радовался жизни пестрый южный народ. Красивые девушки с обнаженными плечами прогуливались по улице Лож и по Эспланаде. С террас Пейру можно было единым взглядом охватить весь этот город-лес, могучие кедры, раскидистые сосны, пышные платаны, а за ними, вдали, виднелись голубоватые предгорья Севенн или зеленые ковры виноградников, серебристые зеркала озер и наконец на горизонте — море, неподвижно застывшее в солнечных лучах. Потом я попал в окрестные селенья и приобрел дом, который нужно было постепенно возрождать из руин со всей страстью и долготерпением первопоселенца, чтобы наконец устроиться и жить в нем.
Значит, существовали еще такие места, где можно было укрыться от ярости и злобы, чтобы сопротивляться им и позже, быть может, победить. Нет ничего более упорного, чем страстные мечты, которые находят пищу в самих себе, и нет ничего более слепого к враждебным приметам. А в них, однако, недостатка не было!
И вот нынче вечером, сидя в комнатке одного из пригородов, на Севере, куда давным-давно уже шагнул и по-хозяйски водворился беспорядок, я спрашиваю себя: что они сделали с Югом? Я думаю не только о загаженных пляжах, о развороченных холмах, об уродливой цементной коросте, которая задушила побережье, города и теперь медленно, но верно ползет в глубь этого края, словно серый прилив, но я думаю еще и о том, во что превращаются здесь люди? Они уже отравлены легким заработком, спекуляцией, коррупцией; и самые ловкие из них уже держат нос по ветру, они готовы продать и мать, и отца, лишь бы округлить счет в банке, они уже уничтожают виноградники, вырубают сосновые леса, загрязняют реки, норовя повсюду поспеть, побольше изгадить. И если Север стал для Юга великим растлителем, то он нашел себе здесь немало сообщников. Они толпятся в приемных, вырывая друг у друга подряды, — это новая каста «избранных», они слепы и глухи ко всему, кроме добычи, презирают книги, презирают старый Юг, и сердце их никогда не дрогнет при виде мертвого поверженного леса. Мечтателей среди них не ищи! Воплощение их грез — это грохот бетономешалок и дивиденды. А поскольку слово поэта имеет не больший вес, чем слово народа, кто может остановить этих палачей?! Впрочем, что народ, что поэты? Когда свирепствует чума, кто из нас гарантирован от заразы?
Читатель поймет, что я пишу эти строки с яростью и почти с отчаянием. Правда и то, что в этой битве меня и моих единомышленников приперли к стене, нам внушают, что все это неизбежно, что поступь прогресса неудержима, но я знаю, я уверен, что рано или поздно он захлебнется в собственной блевотине. Что сказали бы об этом Андре или Жорж, когда и наши противники не всегда различали, где левое, где правое. Жорж умер в девяносто один год в надвигавшейся тени башен-новостроек. У него отняли сад, он ходил своими мелкими шажками по четырем соткам, которые ему милостиво оставили, и говорил мне: «Я пишу, пишу, знаешь, я не в силах остановиться… Столько разных вещей вспоминается!», и еще: «Я перечитываю Мальро, Толстого, Бакунина…» А башни — он их просто не замечал, он ухитрялся их не видеть, он отринул их благодаря Мальро, Толстому и Бакунину, благодаря страничкам из школьных тетрадок, которые он коряво исписывал в течение дня, а иногда и по ночам. Я спрашиваю себя: не был ли дядя более стойким и более мудрым, чем я? Иногда в ночных кошмарах мне чудится треск сосновых стволов под ножом бульдозера, истерзанные лужайки, раздавленные под тяжестью огромных машин холмы, уродливо разинутые рты, выкрикивающие цифры или угрозы. А иногда еще я думаю, что стоило бы переплыть море — может быть, там, на дальних берегах, найду я то, что умирает сейчас здесь, на нашем Юге. Я вижу широкие пляжи, саванны, болотистые плавни, где важно расхаживают фламинго; пальмовые хижины под сиреневым небом; высоких, медлительно ступающих, полунагих негритянок — воительниц и колдуний. Время не ждет, надо спешить, надо ответить на этот призыв, пока не поздно! Как явственно звучит он нынче вечером! И вот я уже листаю книги. Неисправим!
Дядя Жорж оказался скверным солдатом! Начал он с того, что, стоя раздетым в зале мэрии, в Шаторенаре, закричал: «Долой армию!» С тех пор его не выпускали из-под наблюдения, ибо ничто не тонет безвозвратно в этих канцелярских реках, где полицейские досье, временно канув в глубину, в конечном счете все же выныривают на поверхность. Его направляют в кавалерийскую часть, стоявшую в Люневилле. Дело происходит осенью: небо затянуто облаками, монотонные дожди шелестят над сумрачными лощинами, над медлительными реками с водой цвета ржавчины. Слишком широкая шинель болтается на дяде, как на огородном пугале, и вдобавок, намокнув под ливнем, пахнет псиной — словом, вид у него далеко не воинственный. Впрочем, я сильно подозреваю, что дядя и не старался выглядеть иначе, желая выставить армию, пусть в собственном своем лице, в самом смехотворном виде. «Это еще что за фигура, — орет сержант, увидев его, — ну чистое пугало, черт его побери! Сразу видать — бездельник и смутьян. Нет, вы только гляньте на этого вояку! Сапожник? Рассказывай еще! Сабо? Засунь их себе знаешь куда?» Жорж держал винтовку как вилы, впрочем, вил ему не дали, хотя и поставили ухаживать за лошадьми. Еще чего, давать вилы этому косолапому — а вдруг поранит лошадям ноги! Пускай выгребает навоз руками — чего уж лучше! Впрочем, лошадей дядя любит, ему нравятся эти миролюбивые сильные животные, их запах растравляет его тоску по деревне. Подле них он утешается от издевательств «бывалых солдат» — больших скотов, чем эта бессловесная скотина, — тех, что, сперва обобрав, преследовали и травили новобранцев. Жорж восстает против них: он не был и не будет ничьим рабом, нигде и никогда. И вот он оказывается в полном одиночестве, если не считать кучки таких же, как он, новоиспеченных солдат, которые, разинув рты, слушают его речи о революции и всеобщем мире.