Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Красные сабо
Шрифт:

Каковы были политические убеждения моего деда? — думаю я. Он был членом профсоюза, это мне известно: я совершенно случайно наткнулся на его членский билет, выданный еще в начале века. Это великий шаг для того, кто вышел из мира нищих крестьян, придавленных горем и нуждой, которые, без сомнения, ненавидели крупных землевладельцев, но и помыслить не могли о том, чтобы объединиться против них и уж тем более бунтовать. На заводе дед впервые слышит разговоры о социализме, он прислушивается, вначале с опаской и недоверием. Но мало-помалу его недоверие тает. Справедливость — вещь хорошая, даже если понимаешь, что это не завтра сбудется. Надо голосовать? Что же, он голосует за левых. Решили бастовать? Он и бастует, вот только нету у него времени на всякие там собрания и демонстрации. Вместо этого он садится на велосипед и катит в лес, чтобы нарубить дров. Именно в его отношениях с церковью яснее всего видно, какой переворот произошел в его взглядах. Конечно, он, как и все, венчается в церкви и крестит детей, но вот подходит их первое причастие, и он вступает в борьбу с женой — она не лучшая христианка, чем он сам, и не так уж часто наведывается в церковь, но привыкла чтить обычаи и церковные обряды. Двух старших дочерей ему пришлось уступить ей, но, что касается моего отца, тут он был непреклонен. Напрасно жена кричала, умоляла, пускалась на разные хитрости — ничто не помогало. Долой катехизис, долой причастие! И сокрушительным ударом кулака по столу он, всегда такой мягкий и уступчивый, кладет конец спорам. Девочки — еще ладно, но сын — дело другое,

он не собирается отдавать его церковному отродью!

Ну а гражданских похорон он потребовал вовсе не из желания бросить вызов богу, в которого наверняка уже не верил, а из-за того, что отрекся от церкви и попов, которые, как он теперь хорошо знал, состоят на службе хозяев и буржуазного порядка. Еще ребенком, затверживая катехизис, он слышал проповедь бедности, покорности и смирения, и она, как скрытый до времени недуг, проникла в его кровь и плоть. Ему понадобилось тридцать лет, чтобы исцелиться от наваждения, да и то он иногда явственно замечал рецидивы этой болезни. Позднее он слышал, как кюре предавали анафеме светскую школу, Жореса и забастовщиков. Всю жизнь повсюду он наталкивался на этих проклятых попов с их проповедями, с их кознями, с их гнусной привычкой, увидев, что мужчины от них ускользают, вцепляться в их жен, вливая им по капле яд в ухо. Эту истину к своим пятидесяти годам он усвоил так твердо, что, умирая, решительно отрекся от церкви, и это, я полагаю, и есть его духовное завещание.

Вот откуда начался разрыв с религией в нашей семье. Мы больше не переступали порога церкви и отныне стали «погибшей семьей», по выражению кюре, которое было мне кем-то передано и послужило поводом для долгих размышлений. «Погибшая» — это значит отверженная, проклятая. В прежние времена нас забросали бы камнями или сожгли бы на костре. Но моего отца это мало беспокоило, и он с присущими ему стойкостью и упорством продолжал держать кюре на расстоянии. Там, где другие мужчины ухитрялись разом сидеть на двух стульях — быть «красными» на митингах и примерными христианами дома, поскольку позволяли женам исполнять за них христианский долг, — мой отец был непреклонен: человек должен выбрать раз и навсегда — либо с теми, либо с другими. И хотя он не любил распространяться об этом, я знал, как ему подозрительны те, кто, хоть и с оглядкой, пробираются в ризницу. Разумеется, моя мать и не собиралась спорить с ним по этому поводу. Она прошла хорошую школу в обществе учителей и у своего брата-анархиста. Так что на мою долю не пришлось ни крещения, ни катехизиса, ни причастия, а когда однажды я было соблазнился рассказами других ребят о фильмах, наверняка дурацких, которые по четвергам показывал им кюре, то дома мне весьма решительно вправили мозги. Даже и речи быть не могло о том, чтоб я туда пошел. В моем возрасте дети не очень-то любят отличаться от своих сверстников, но я почувствовал, что тут дело слишком серьезное, и больше не настаивал.

Впрочем, я часто спрашиваю себя, не имеет ли столь решительный антиклерикализм более глубоких корней, не идет ли он от эпохи Великой французской революции, когда крестьяне в своих деревнях сжигали кресты или закрывали церкви, а священников, отказавшихся присягнуть Конвенту, сажали под замок. Деревни меняли названия. Лашапель Сен-Сепюлькр переименовали в Лашапель-Сепюлькр, Сен-Жермен-де-Пре просто в Жермен, Мельруа — в Мельпёпль [2] . Самозваные ораторы забирались на кафедры в храмах Разума и оттуда во всю глотку проклинали мракобесие религии. Не тогда ли было брошено это зерно неверия, которое запало в душу моих предков-крестьян? Впрочем, я в этом сомневаюсь, мне легче представить их себе придавленными нуждой и голодом и по-прежнему ищущими у бога помощи и утешения. Даже если церковь, как и их сеньор, высасывала из них все соки, то все же среди застывшей и непосильной жизни она давала им хоть какую-то надежду, словно бы звучал глас небесный. Что ж, тут нет ничего необычного! Ведь именно здесь, в чаще гатинэзского леса, в самом сердце Галлии, каждый год собирались друиды, пробираясь сюда тайными, опасными тропами, вьющимися, как змеи, у подножия столетних дубов. Мне легко представить их себе благодаря картинкам в моем учебнике истории: ветка омелы в одной руке, в другой — золотой серп, длинное белое одеяние, которое теперь видится мне серым от пыли и грязи; и, конечно, были они грязны, косматы, и от их всклокоченных бород пахло козлом. Я хорошо помню громадный сосновый бор близ Покура с его прогалинами и долмен в Гро-Вилене, так что мне и придумывать нечего: вот оно заповедное место их священных плясок. В здешних краях дольше других сохранялась верность древним кельтским божествам, с которыми нарождавшемуся христианству предстояло бороться в этих лесных чащобах. Крестьяне и угольщики укрывались в кабаньих логовищах, чтобы там поклоняться запрещенным богам, и, когда наконец монахи и священники сумели добраться до них, они отрекались не в сердце своем, а лишь на словах. Христианский бог так и не смог до конца заслонить их богов. Не так-то просто опустошить лес, изобилующий такой дичью!

2

Слова «Сен», «руа» и «пёпль» означают «святой», «король» и «народ». — Здесь и далее прим. перев.

Итак, новый властелин небес вынужден был делить свое могущество с целой толпой языческих божеств, скрывавшихся в дуплах деревьев, среди камней и источников; нередко священники, отчаявшись уничтожить языческих идолов, возводили их в сан святых. И сейчас, пятнадцать веков спустя, в этих местах все еще не перевелись древние верования. Колдуны и колдуньи до сих пор не сидят без дела. И религия моей тетки Алисы — сложная смесь христианства и магии — кажется мне весьма близкой к таинственным обрядам той далекой эпохи.

По вечерам я говорю матери:

— Пойду прогуляюсь, подышу воздухом.

Я поднимаю воротник пальто и иду по улицам Шалетта. На какую-то короткую минуту я готов забыть настоящее, но очень скоро его следы и приметы возвращают меня к нему.

Если наш квартал в основном сохранил свой прежний облик, то соседним повезло меньше: они или полностью снесены, или потеснены новостройками до такой степени, что иногда я, хоть убейте, не могу понять, куда это я забрел. Взять хоть Вокзальную улицу, она менялась и перестраивалась постепенно, как-то незаметно, и поначалу я и внимания не обращал на перемены, голова у меня была занята другим. Но внезапно, в ту самую минуту, когда прошлое ожило в моей памяти, я обнаружил, насколько прежний облик этой улицы не совпадает, не может совпасть с новым. Конечно, название сохранилось: Вокзальная улица, но теперь оно относится совсем к иному, незнакомому мне месту. Давно срублены платаны, окаймлявшие улицу со стороны железной дороги, сломана изгородь из ветхих жердей и залит асфальтом песчаный пустырь, превращенный теперь в стоянку для грузовиков. По другую сторону улицы уцелело еще несколько старых домишек с решетчатой оградой и узкими палисадниками, однообразно серых от дыма старых паровозов; в их сильно поредевшую шеренгу втискиваются, расталкивая их, новые склады и гаражи, нагло сияющие хромом и яркими красками. Впрочем, глядя на них, я не испытываю особой тоски по прошлому — мне даже кажется, что этот индустриальный пейзаж, неизменно зловещий, выглядит, пожалуй, менее мрачно благодаря этим цветным пятнам, пусть кричащим и вроде бы неуместным. Однако печать уродства еще лежит на всем окружающем — торжествующего, неумолимого уродства, и люди в конце концов привыкли к этому, как привыкают они ко всему. Когда это уродство внезапно бросается мне в глаза, я с горечью думаю о тех опустошениях, какие произвело оно в душах людей, осужденных жить в этом непостижимо отталкивающем месте, где к тому же ни на минуту не утихает грохот от проносящихся поездов и грузовиков. Но люди, видимо,

смирились с этим, раз не стремятся во что бы то ни стало убежать отсюда, стали нечувствительны ко всему или же — что еще хуже — даже находят тут, как это ни парадоксально, некое очарование: «У нас есть небольшой садик», «Если закрыть окна, шума почти не слышно», «Надо будет посадить перед окном дерево». Вот так и проходит вся их жизнь! Мне хорошо известно, как жили крестьяне в нищенских наших деревушках, о которых рассказывает в книге дядя, — трудно было сыскать в них красоту или радость, но мне представляется, что здешняя жизнь еще хуже, а теперь вот на северном конце города, на холмах над кладбищем, вырастают один за другим высотные дома, похожие на казармы.

Вокзальная улица… я часто вспоминаю, какой она бывает зимой. Конечно, весна и лето тоже старались как могли, но все же они не властны были над этим истерзанным пейзажем. Другое дело — зима или даже поздняя осень: низко нависшее небо, туман, лужи, темнота уже в пять часов дня, и вместо уличных фонарей вспыхивающие временами фары машин. А без них — потемки, шлепанье наугад по лужам, жирное чавканье грязи под ногами. Чемодан оттягивает руку, ледяной дождь сечет лицо. Иногда чья-то тень молча скользит мимо, чей-то рукав задевает вас, кто это: женщина? мужчина? — неизвестно, но страха нет — в таких предместьях, как наше, никогда не убивают. Наоборот, мирное, сонное место, где, как мне казалось, ничего по-настоящему плохого — да и хорошего тоже — случиться не могло.

Когда я приезжаю домой, мой путь всегда проходит по этой улице — с той лишь разницей, что теперь я частенько беру такси, если удается найти его у вокзала, а уж вокзал-то совсем не изменился: типичный вокзальчик начала века, чистенький, с круглой площадью, обсаженной платанами, и с фонтаном посредине. С прибытием поезда площадь заполняется толпой, которая, впрочем, быстро рассеивается, и снова в этот тусклый предрассветный час все кругом пустынно. Чуть дальше, меж ветвями платанов, сверкает вывеска гостиницы-кафе «Терминус». Обыкновенно это заведение тоже пустует, разве что зайдет сыграть в белот компания железнодорожников в черных кожаных каскетках, сдвинутых на затылок, с окурком, зажатым в уголке губ, да засидится у стойки одинокий посетитель с сероватым лицом, в широких штанах, стянутых у щиколотки велосипедными зажимами. Уставившись в пустоту, он время от времени бросает хозяйке два-три словечка: «Прохладный вечерок нынче» или «Налейте-ка еще того же самого», и, ополаскивая стаканы за стойкой, она отвечает ему так же немногословно, хотя и вежливо, — в этих краях народ неразговорчивый. Все это я только представляю себе: движения, лица, шевелящиеся губы — немая сцена, выхваченная взглядом в освещенном окне; не помню, чтобы я сам заходил когда-нибудь в это кафе, светящееся в ночи, как сине-розовый маяк. Но тогда отчего я так явственно вижу этого одинокого пьянчужку со впалыми щеками, с чаплинскими усиками, во взгляде которого столь отчетливо угадывается обреченность смерти, что я не удивился бы, если бы, выйдя отсюда, он сунул голову в петлю или пустил себе пулю в лоб. Нет, скорее, петля. Ведь это край веревок, и сараев с чердаками здесь предостаточно. Эти места окутаны печалью, что сродни туманам, клубящимся над реками и каналами, всепроникающим туманам, которые пропитывают влагой одежду, стены, постель, а когда протираешь рукой запотевшие оконные стекла, видишь сквозь расчищенный глазок ватный туман над огородами. Я думаю, что именно от этих туманов, от этой печали я и хотел убежать, когда перебрался на Юг. Они словно намертво прилипали к коже.

В те годы я время от времени ездил в Париж, чтобы подышать другим воздухом. Теперь-то я задыхаюсь в Париже, но хорошо помню, чем был тогда этот город для подростка, изнывавшего от одиночества и тоски. Во время войны — не то в сорок первом, не то в сорок втором году — я много раз совершал это путешествие, стоя в тамбуре битком набитого вагона, зажатый со всех сторон мешками с картошкой и репой, ночью, под синим светом лампочек, освещавших худые лица. Сто километров — пустяковое расстояние, но мне эта поездка казалась настоящим приключением. В Париже я останавливался у дяди и тети Брежон, которые снимали небольшую квартирку на пятом этаже, недалеко от бульвара Барбес. Каждое утро я в одиночестве пускался в пеший поход по городу. Я осмотрел все его памятники, бродил по улицам, листал книги на прилавках у букинистов, посещал музеи, откуда пока еще не вывезли коллекции, а когда уставал, разглядывал открытки. Я явственно ощущал, что в этом городе заключена некая благодать, отдаленный отблеск которой я почувствовал даже в своем захолустье. Там, дома, я искал наугад, вслепую и лишь в книгах находил то, что могло бы послужить мне путеводной нитью. Но здесь, в Париже, где я продолжал упорно идти по следу, временами, стоя перед каким-нибудь холстом, дворцом или статуей, я внезапно ощущал, как в детской игре, то самое «горячо» и чей-то повелительный глас достигал моего внутреннего слуха. И однако, я чувствовал себя чужим, одиноким, я никого здесь не знал — мальчик-с-пальчик, затерявшийся в каменном лесу, точным прообразом которого предстает передо мной сейчас Собор Парижской богоматери, куда я часто заходил посидеть в полумраке, внимая мощным вздохам органа. Чего я искал там? Только не бога, о боге я не знал ничего, вероятно, я стремился — несколько наивно, конечно, — приобщиться некоего величия и красоты, или, говоря точнее, проникнуть в самое сердце загадочного, необъяснимого мира. Я представляю себе, что такое же лихорадочное возбуждение снедало моего дядю Андре — мне говорили, будто я похож на него, но в то время меня это мало интересовало, — когда он совсем еще юным, вырвавшись из глухой деревушки, открыл для себя Париж и в упоении прожил там целый год, а в двадцать лет умер от чахотки. И когда, за несколько недель до смерти, его посадили в такси и провезли, по его просьбе, через весь город, то, я в этом убежден, за широкими бульварами, за толпой гуляющих, за зеленым кружевом нежной весенней листвы он видел двери в мир, который назывался Лувр, Комеди-Франсез, библиотека Сент-Женевьев. Лишь на мгновение перед ним приоткрылись двери в этот удивительный, чудесный мир, где он успел сделать всего несколько шагов, но о котором мог по крайней мере мечтать. Жорж рассказывал мне, что в тот день, после многих недель тоски и отчаяния, его брат «выглядел на редкость веселым». Что ж, я способен это понять и почувствовать в своем сердце.

Я вернулся в Париж после войны, а позднее прожил там целых два года и приезжал из города домой всегда одним и тем же вечерним поездом, так что до сих пор помню наизусть все его остановки: Фонтенбло, Морэ, Супп, Дордив, Ферьер, Сепуа с кафе-рестораном за голубыми ставнями, а дальше — излучина канала и тополя, а дальше — сосновый лес, аллеи, ферма с белыми курами во дворе. И уже примелькавшиеся лица: постоянные попутчики, возвращавшиеся с работы домой, немного осоловевшие, усталые; завтра на рассвете они поедут обратно в город. Выходили они на маленьких станциях и, толкнув турникет, растворялись в темноте, шагая к слабым огонькам, еле заметно светившимся в тумане.

Дорогой в поезде женщины вязали, мужчины читали газеты с броскими заголовками или просто сидели, уставившись в пустоту; и я спрашивал себя, о чем они думают; может, ни о чем, так, обрывки воспоминаний, заботы, усталость. Они почти не разговаривали между собой, разве что бросят короткую фразу: «Не очень-то тепло в этом вагоне!» или «Сегодня поезд опаздывает на 10 минут». Слова эти не требовали ответа, и снова воцарялось молчание, нарушаемое только мерным перестуком колес, внезапным взвизгом встречного поезда. Я протирал оконное стекло, но вокруг плотной стеной стояла все та же тоскливая мгла, и, чтобы заклясть ее, я твердил себе: «Вот мама зажгла лампу в кухне, варит суп, отец взглядывает на будильник на камине и говорит: „Скоро и сын приедет“». И такие вот минуты, когда на первый взгляд вроде бы ничего важного не происходит, тоже составляют частицу нашей жизни, и незаметно, пласт за пластом, откладывается в нашей душе множество незабываемых образов, которые потом будут питать наши мечты и сны. Сколько раз в дремотном полузабытьи, в сумерках, виделся мне этот темный ночной поезд и его немые пассажиры, чьи смутно белевшие лица то и дело преображались, казались порой нереальными, а порой обретали черты мужчин и женщин, которых я встречал совсем в других местах.

Поделиться с друзьями: