Красные сабо
Шрифт:
На что он ответил, вскинув голову:
— Само собой! Почему бы и нет?!
Он вдруг почувствовал себя уверенным, счастливым, неуязвимым.
— У меня идея, — сказал он. — Пошлю-ка я это Симоне де Бовуар. Она славная женщина. Я ведь ничего не смыслю в этих самых издательских делах — вот пусть она скажет, что об этом думает, и я уверен, она мне поможет.
И, поставив чашку из-под кофе в раковину, он вышел в сад полить салат.
Страстный любитель классиков, он тем не менее изредка совершал вылазки и в современную литературу, правда, здесь его в основном привлекал политический аспект творчества в духе Мальро, Камю, Сартра. В конце его жизни я пробовал пристрастить его к Граку, Мандьяргу, Юнгеру, но он пренебрежительно кривился; и я даже не уверен, дочитал ли он до конца граковское «Побережье Сирт». А Сартром он вдруг увлекся в конце пятидесятых годов и, увидев его однажды по телевизору, написал Симоне де Бовуар письмо, чтобы выразить свое горячее одобрение, но также сообщить ей, что, по его мнению, у Сартра усталый и болезненный вид: «Не позволяйте ему переутомляться. У него
Итак, рукопись была напечатана, выправлена, и Жаклина отослала ее в Париж. Жорж принялся терпеливо ждать ответа.
Каждое утро, в час доставки почты, он подходит к калитке и открывает почтовый ящик, но ничего там не находит. Идут дни, недели, он начинает слегка беспокоиться, говорит себе, что посылка, верно, затерялась, а может, Симона в отъезде или у нее немало других дел в Париже. Она всегда была так мила с ним, она, конечно, ответит. Надо только набраться терпения.
Терпение… терпеть он умеет. Он продолжает работать в саду, а ощутив усталость, присаживается на ступеньки крыльца и смотрит в светлое небо. Башни-новостройки так близко подступили к их дому, что на закате накрывают его своей гигантской тенью, но он не смотрит на них, он просто перестал их замечать. Он закрывает глаза, ощущая на лице солнечное тепло и легкую ласку ветерка.
Потом, в одно прекрасное утро, он находит в почтовом ящике письмо и тут же, стоя у калитки, читает его под монотонное жужжание мошкары.
В кратком письме говорится о том, что воспоминания трогают своей простотой и искренностью. Она рада, что он написал их, и, без сомнения, книга когда-нибудь найдет своего читателя. Да, она желает ему удачи, вот и все, и на этот раз вместо подписи «Ваш друг Симона» в конце письма стоит «С искренним приветом». Тонкая, почти неощутимая разница, но она устанавливает дистанцию между ним и ею.
Я спрашиваю себя, заметил ли эту дистанцию мой простодушный дядя? Конечно, нет, ибо он тотчас же пишет ей, чтобы поблагодарить за отзыв, а заодно и слегка «попенять», как он привык это делать своим ворчливо-грубоватым, но бесхитростным языком, — попенять за то, что она не поняла: на сей раз он нуждается в ее помощи.
На это письмо она отвечает сразу же, так, будто оно ее чем-то уязвило; она пишет: нет, она ничем не может помочь, она даже подозревает, не было ли дядино внимание к ней с самого начала их переписки «корыстным». Да-да, именно корыстным, теперь-то она ясно понимает, утверждает она, а мне, напротив, кажется, что ничего-то она не понимает и ничего не чувствует, эта женщина. Она равнодушно прошла стороной, она, которая наверняка так охотно и часто любила повторять слова «народ», «сапожник», «анархист». Вспоминая этот эпизод, я думаю, что всегда найдутся буржуа, которые так запросто, со стороны даже кажется — почти по-дружески, держатся со своим шофером, садовником, прачкой; но слуги отлично знают, что это чистая условность и что стоит им допустить промах, забыться хоть на мгновение и нарушить правила этой игры, как пропасть меж ними и хозяевами разверзнется с быстротой падающего ножа гильотины. Мой дядя в силу своей неуклюжей наивности и полного незнания этой среды не понимал этого или же, давно уже привыкнув к независимому образу жизни, успел позабыть. Буржуа, каким бы эмансипированным он ни старался прослыть, не перестает быть буржуа, так же как никогда не скрыть своих корней пролетарию. Я имею в виду самую суть, естество, ибо, конечно, человек может надеть любую маску и носить ее так долго, что окружающие забудут его истинное лицо. Но вот вырвется нежданное слово, стрясется что-то непредвиденное, и кровь предков дает себя знать.
Дядя читал и перечитывал письмо, слегка сбитый с толку, я достаточно хорошо знал его, чтобы понять: в ту минуту в его душе вспыхнул бунтарский дух, который некогда охватывал его при виде хозяев, полиции, сильных мира сего, но я знал также, что этот гнев длился всего несколько мгновений, оставив после себя лишь удивление и грусть.
— Вот оно как, — сказал он. — Значит, вот о чем она подумала. Черт побери, до чего же глупы эти умные люди!
Он сунул письмо в карман и вернулся к своему салату. Позже, когда он поведал мне эту историю, мне стало ясно, что он не сердится на нее, и фотография осталась стоять там, где была, на буфете. Ничего тут не поделаешь, говорил он, есть два мира, и вопреки тому, во что он верил в молодости, вряд ли такое положение скоро изменится.
Но тут уж Жаклина, задетая за живое, собрала все свои сбережения, отправилась к владельцу небольшой типографии и договорилась с ним о печатании книги. Тот потребовал, чтобы ему все оплатили заранее: ему предстоят расходы на бумагу, на наборщика, говорил он, и Жаклина, забравшая себе в голову издать книгу во что бы то ни стало, согласилась.
Опять потянулись дни ожидания. Жаклина регулярно наведывалась в типографию, но дело не подвигалось, а для проволочек всегда находилось объяснение: то нет бумаги, то заболел наборщик, то жена хозяина. «Это вопрос времени, — уверял типограф, — все будет в порядке!» Но Жаклина чувствовала,
что как раз времени-то у них в обрез. Ее терзало растущее беспокойство, раздражение против нерадивого издателя и жалость к бедняге отцу, на которого, казалось, ополчилась сама судьба.Дядя же ограничивался вопросом «Ну как?» и, когда дочь отвечала, что пока ничего нового нет, миролюбиво кивал головой. Он опять принялся делать кое-какие записи в тетрадках и на обороте старых счетов, мыслями он уносился в прошлое и, казалось, был уверен, что времени у него впереди сколько угодно. Но вот внезапно он, всегда отличавшийся завидным здоровьем, заболел и слег. Жаклина, видя его помутившийся взгляд и сочтя отца умирающим, удвоила свои старания доставить ему, как она выражалась, «последнюю радость» — она непрестанно подгоняла типографа, который с грехом пополам взялся наконец за набор.
В один прекрасный день дверь типографии оказалась запертой и опечатанной: издатель обанкротился. Жаклина пришла в ужас, обежала всех, кого только могла, хлопоча, взывая о помощи в самых патетических выражениях, говорила о «несчастном отце», о его «долгой трудовой жизни», о «разбитых надеждах». Ее выслушивали с интересом и сочувствием, но «закон есть закон, — говорили ей, — и в настоящее время помочь ничем нельзя».
Дядя не умер. Силы вернулись к нему. Спустя несколько недель он был уже на ногах и снова взялся за карандаш и за лейку; он по-прежнему твердил, что надо набраться терпения и что все в конце концов образуется.
Через год типография была куплена другим печатником, тот отыскал набор книги и, получив добавочное вознаграждение, наконец издал ее.
Дядя умер ноябрьским днем в возрасте девяносто одного года. Умер не от болезни. Он не был болен. Он просто «угас», как принято выражаться, угас, как лампа, когда в ней иссякает горючее и пламя несколько минут колеблется, меркнет и, вздрогнув в последний раз, тает в разлившейся тьме.
Жаклина позвонила мне в Лангедок в воскресенье вечером. Известие не поразило меня, я уже несколько лет был готов к нему. Я знал заранее: вот раздастся телефонный звонок, и я услышу: «Жорж умер», а потом рыдания. Но нет, Жаклина не плакала. Она говорила странным, твердым, каким-то металлическим голосом. Я спросил: «Когда? Как?», и у меня чуть было не сорвалось с языка: «Почему?» Накануне вечером он неважно себя почувствовал, но ночью спал глубоким сном. А утром не смог подняться с постели. Неподвижный тусклый взгляд, свистящее дыхание; он лежал и ничего не говорил. Потом, около одиннадцати, когда она возилась на кухне, он встал, пошел в ванную комнату и побрился, все так же молча, не отвечая на ее протестующие крики. Затем снова лег в постель и задремал, но хрипение и клекот в груди становились все сильнее. Врач сказал, что пульс очень слабый и что надежды нет: его смерть — вопрос нескольких часов; он добавил, что она может «готовить траурную одежду». Жорж так и не пришел в сознание, не произнес больше ни слова. Внезапно он перестал дышать. Он был мертв, и я подумал: умер так же достойно, как и жил. Я спросил:
— В котором часу?
— В четыре часа пятнадцать минут.
И я вспомнил циферблат на колокольне в Сюмене, где черные стрелки указывали именно этот час.
Как-то днем мы с Жюльеттой побывали в этой деревне, чье название «Сюмен», найденное на карте, давно привлекало меня; мы обнаружили там церковь, сплошь расписанную внутри четкими чистенькими фресками пастельных тонов, какие встречаются в некоторых немецких кирхах. Мы долго сидели перед ними в светлой тишине церкви, спрашивая себя, как появились эти изображения здесь, в Лангедоке, где церкви мрачны, зачастую грязны и запущены и где редко можно встретить подобную красоту. Потом, пользуясь прекрасной погодой, мы взобрались на ближний холм по узкой тропинке, огороженной каменным бортиком. Воздух был чист и прохладен, поля безлюдны. Я зашел через приоткрытую железную калитку в чей-то огород, уже опустевший в это время года — если не считать нескольких грядок капусты и порея, — но хранивший следы кропотливого труда. Я представил себе какого-нибудь старика, который каждое утро поднимается сюда из деревни с лопатой и мотыгой на плече, чтобы по нескольку часов сажать, полоть, поливать, и вдруг всплыло воспоминание о дяде: я часто наблюдал, как он возился в огороде — в своих сабо, в соломенной шляпе, сдвинутой на затылок, с лопатой в руках. И я снова вспомнил о нем, когда набрел на сарайчик и, распахнув дверь, закрытую на простую щеколду, различил в полумраке стол, скамью, небольшой верстак и всевозможные инструменты, развешанные по стенам. Я подумал: вот подходящее для него место, словно бы по заказу. Обернувшись, я увидел в распахнутую дверь деревенскую колокольню, которая находилась прямо под нами, до странности близко. Циферблат ее часов показался мне огромным, черные стрелки показывали четверть пятого, и глухо, один раз, ударил колокол. То, что я испытывал в ту минуту, по правде сказать, не было ни тоской, ни печалью, а скорее ощущением легкой нереальности, которое возникло у меня еще в церкви и не оставляло все то время, что мы спускались по холму вниз в мирных неярких лучах предзакатного солнца.
А в телефонной трубке все звучал голос, который я на несколько секунд перестал слышать.
Наверное, я прошептал что-то вроде «Да-да, так оно и было!», потому что Жаклина переспросила:
— Как?
— Нет, ничего. Я приеду завтра вечером.
Я приехал в Монтаржи, где, как и всегда, меня встречал туман. Ставни в дядиной спальне были закрыты. Жаклина обняла меня, ее лицо было печально. Она все время как-то напряженно говорила глухим монотонным голосом. Но держалась она спокойнее, чем я ожидал. Она повторила подробности его смерти: как он положил бритву, как она поймала в зеркале его взгляд. Она сказала: