Красные сабо
Шрифт:
— Где это?
Мать не знает точно.
— Где-то в Турени.
Больше она ничего не может сказать. Фотографию случайно обнаружили между бумагами. Всегда считалось, что на ней снят прадед, но даже мой отец не был до конца в этом уверен. Тем не менее фамильное сходство бросается в глаза. Прадед был садовником, к тому времени, то есть к шестидесяти годам, уже успел овдоветь, а дети разбрелись кто куда, ушли на завод, где обещали хорошо платить.
Это, верно, либо воскресенье, либо праздничный день; господ нет дома, уехали. Слуги пообедали все вместе в огромной кухне: на столе жаркое с овощами — правда, прислуга ест мясо не чаще одного раза в неделю, — пирог, кувшин с вином. Служанки хихикают, подталкивают друг друга локтями. А он сидит во главе стола, и обед начинается не раньше, чем он вытащит и раскроет свой нож, и подают ему первому, потому что он старше всех и потому что он мужчина. Чей-нибудь родственник, кузен, приехал из Орлеана с новеньким фотографическим аппаратом, и по окончании обеда он объявляет, что сейчас будет «снимать портрет». Женщины прихорашиваются, одергивают кофточки, подкалывают шпильками шиньоны, а старик кончиками пальцев разглаживает усы. День пролетает незаметно за разговорами об урожае, о погоде, о родственниках. В шесть вечера все ужинают
Назавтра старик встанет на заре и отворит калитку в сад, где в схваченной утренним холодком листве порхают воробьи и синицы. Он возьмет под навесом начищенную с вечера мотыгу, проведет пальцем по острию и, согнувшись над овощными грядками, будет полоть и окапывать до самого полудня. Потом с кухни донесется зов: «Обедать!»; услышав его, он разогнется и, крепко упершись в землю своими сабо, разотрет поясницу, глядя в небо. Он ощутит усталость, и бремя прожитых лет, и то, как «все косточки ноют». Потом он медленно зашагает по аллее, навстречу запаху горячей еды.
Поев, он опять примется полоть, а потом соберет в корзину овощей для ужина, натаскает воды из колодца, чтобы успеть полить грядки до захода солнца, — и так до самой темноты под неумолчный птичий хор.
— Нравится он тебе? — спрашивает мать.
Да, он мне нравится, и я знаю, от кого я унаследовал любовь к земле, к саду и эту «легкую руку», которая заставляет плодоносить все, к чему прикоснется.
С материнской стороны примерно та же картина. Только ее предки — выходцы из Оверни, этого мрачноватого края лесов и скал и угрюмых, как груда камней, деревушек. Здесь царит запах хлева, молока и навоза. Впрочем, мои родичи в деревнях почти не жили. Лесорубы, пильщики, угольщики, они меняли жилье с наступлением каждого времени года, если их пристанище вообще можно называть жильем. Гигантские угольные костры медленно исходили дымом под боком у бревенчатых хижин, крытых папоротником, женщины прямо на них жарили мясо, добытое браконьерством. Мужчин этой семьи я себе представляю высокими, сухопарыми, с почерневшей от угля кожей, с диковатым взглядом. Окончив вырубку, они грузили свой скарб на повозки и двигались дальше, оставляя за собой на лужайках широкие темные круги от кострищ.
И вот они едут по громадному строевому лесу, где водятся олени и кабаны. Деревянные колеса, обитые железом, со скрежетом проваливаются в рытвины, лошадь, надрываясь, тащит повозку через каменные гряды. Они шагают позади — мужчины, женщины, дети и собака. Когда повозка застревает, отец хватает поводья и, гортанными криками понукая лошадь, помогает ей выбраться из трясины. Если в деревне встречают их враждебно, они не останавливаясь едут дальше, разве что купят ковригу хлеба да напоят лошадь у водоема. Наконец им удается найти место для будущей порубки, и они первым делом выбирают ровную, защищенную от ветра площадку. Глава семьи указывает: «Вот эта годится!», и, пока женщины снимают с повозок котлы и одеяла, он достает и натачивает свой топор. Первую ночь они проведут на подстилке из сухих листьев или под брезентом повозки.
Итак, предки-угольщики, но есть еще и сапожники, изготовляющие сабо, — некогда они перебрались в Гатинэ, и вот этих-то, благодаря дядюшкиным мемуарам, я легко могу себе представить в мастерских, вреди стружек, ножей и стамесок. Они уже менее дики и неукротимы, несколько, если можно так выразиться, «пообтесались» благодаря постоянному общению с заказчиками и торговцами. В своей книге дядя Жорж вспоминает, что, когда он был ребенком, их семью навестил дед, сапожник из Оверни.
Деду тогда сравнялось восемьдесят, и был он все такой же крепкий и работящий. Но вдруг ему приходит в голову мысль повидать сына, кто знает почему: то ли просто блажь, то ли захотелось встряхнуться, то ли от снохи пришло встревожившее его письмо. Он садится на поезд, идущий из Клермона в Монтаржи, всю дорогу спит как сурок в уголке купе, нахлобучив шапку на глаза, а на рассвете выходит из вагона на вокзале в Монтаржи. Отсюда до Шюэля еще добрых двадцать километров, но что такое для него четыре часа ходьбы! И он шагает, взвалив на плечо свой сундучок, по дороге, обсаженной яблонями. Поскольку солнце припекает, а торопиться ему особенно некуда, он заглядывает в придорожные кабачки и заказывает то, «что у вас здесь пьют, да какого получше». Ему подают сидр, знаменитый сидр из Гатинэ, который так легко пьется и так сильно ударяет в голову. Подают его в кружках. Он осушает кружку, другую, дальше — больше, так что в дом к сыну заявляется совершенно пьяный, но держится все так же прямо. Расцеловавшись с детьми и внуками, он слегка заплетающимся языком принимается отчитывать сына за невоздержанность: хороший работник должен быть трезв как стеклышко, а то, глядишь, и до несчастного случая недалеко, пьяницы — они все бездельники, пагуба и разорение семьи, а какой пример для детей! Сын хмуро выслушивает его, повесив голову и вяло огрызаясь. Старик, истощив свое красноречие, замечает, что у него пересохло в горле, и просит пить. Ему приносят воды. «Вот свежая водичка, дедушка!» Нет-нет, он хочет сидра. «Немножко, совсем капельку!» Он опрокидывает три стакана подряд и засыпает прямо за столом.
Да, что и говорить, родня незавидная. Ни героев, ни знатных сеньоров, ни фамильных преданий. Впрочем, нет и черной нищеты — просто из поколения в поколение неотступная бедность, безвестный эпос обитателей хижин, внешне почти не изменившихся с самого средневековья. Тележные колеса стали обивать железом, керосиновая лампа заменила свечу, а стекло — промасленную бумагу в окнах. А в остальном все та же от века устоявшаяся жизнь со скудной пищей, с непролазной грязью на дорогах. Куча навоза под навесом, куры в кухне, коза чуть ли не в постели. На столе репа, картофель, сыр, черный хлеб да кусок вареной говядины по воскресеньям. И при этом работа, работа по шестнадцати часов в сутки, и никакой надежды на лучшее, одни коровьи хвосты перед глазами. Из этой жизни уходили либо на кладбище, либо на войну, которая косила эту безвестную человеческую поросль без всякой пощады. Что же до революций, потрясавших Париж, они с тем же успехом могли происходить и на Луне. Сеньор в замке держал свой народец в строгости, жил на широкую ногу, загонял оленей под рев охотничьих рогов. И мэр, и кюре низко кланялись ему при встрече. И никому не дано было вырваться из тесных рамок, очерчивавших всю их жизнь: крещение, первое причастие, свадьба, похороны. А всего-то радости было: торопливые объятия на сеновале, доброе вино, сидр, капелька самогона да изредка проходящие по деревне
сумасшедшие пророки, славящие то Бога, то Сатану. Глухая вражда между соседями, разрешающаяся палочной дракой, а то и ружейным выстрелом. Болезни, которые никто не лечил. Да и можно ли думать о врачах, когда нет ни времени, ни денег? Порой находили приступы отчаяния, тогда каждый спасался от него по-своему: мужчины вешались, женщины топились в пруду.Но я чувствую, что несколько сгустил краски. Наверное, минутами они знавали и счастье: краткий расцвет женской красоты, вспышка любви, рождение ребенка, изобильный урожай, преданный взгляд собаки, тихий вечер у очага. И я уверен, что даже сквозь усталость, застилавшую их взор, они порой любовались прелестью яблони в цвету, великолепием плодоносящей земли. Их потомки, ставшие потом горожанами, унесут в душе воспоминание об этом.
Все изменилось к концу прошлого века, когда захудалые мануфактуры начали превращаться в фабрики. В Лангле возникает сначала бумажная фабрика, потом ткацкая, наконец некий Хатчинсон строит завод по производству резины и начинает набирать рабочую силу по деревням. Двенадцатичасовой рабочий день за семьдесят пять сантимов — просто манна небесная для этого мужичья, которое в жизни своей не держало в руках таких денег. Да, это также позволяет измерить всю глубину их нищеты.
Я полагаю, что Раймон, мой дедушка, довольно скоро разочаровался во всех этих чудесах, когда пошел работать на завод и очутился вместе с молодой женой и четырьмя детьми в двух тесных комнатенках. Он вставал еще затемно и, проглотив чашку кофе, должен был отшагать пешком три километра, прежде чем начинался его рабочий день. Вот он идет по поселку, с сумкой через плечо. Хлопают двери, и другие мужчины выходят из домов и шагают по той же дороге, чаще всего в одиночку, иногда маленькими группками; едва поздоровавшись, они больше почти не говорят между собой, еще не стряхнув с себя сон и вчерашнюю усталость. Они гуськом проходят по узенькому мостику через Луэн, потом идут поймой, где в тумане под призрачными силуэтами ив неторопливо жуют свою жвачку коровы. В безлунные ночи им приходится перебираться через реку вслепую, цепляясь рукой за железный поручень мостика. Потом они идут вдоль канала, по которому тянут бечевою суда; к стенке пришвартованы черные барки, узкие, как гробы, с дощатыми конюшнями, в одной из них пофыркивает мул. Лают собаки. Чуть дальше в тишине еле слышно плещется вода у шлюза. Когда они доходят до рабочего поселка, где в глинобитных бараках под железными крышами живут иностранные рабочие, толпа становится гуще, тянется вдоль заводской стены сплошным серым стадом, и наконец ее вбирают в себя только что отворенные решетчатые заводские ворота. В темноте ударяет колокол.
Вот они у меня на столе — заводские правила того времени:
«Продолжительность рабочего дня — 12 часов, не считая перерыва на обед.
Рабочий день начинается в 5 часов 30 минут утра и кончается в 7 часов вечера, если только не будут внесены какие-нибудь изменения господином управляющим в силу особых обстоятельств или времени года.
Первый удар колокола раздается утром за полчаса до входа в цеха, второй удар колокола означает начало работы.
Всякий рабочий, явившийся к своему станку с опозданием на пять минут к началу работы или к возобновлению ее после обеденного перерыва, будет оштрафован в размере десятой части своего дневного заработка вне зависимости от того, работает ли он сдельно или поденно».
И дальше все в том же духе, на двух страницах, не считая неписаных правил, которыми пользовались мастера, немилосердно подгоняя рабочих и следя за каждым их шагом. Рабочих держали в ежовых рукавицах. А если вы недовольны, проваливайте назад, к своим свиньям! На ваше место найдутся десятки желающих, там, за воротами. И все вели себя тихо, за исключением нескольких смутьянов, которых так и звали — «раздорщики». Не думаю, чтобы мой дед принадлежал к их числу. Ему потребовалось немало усилий, чтобы вырваться из деревни, и он тут же угодил в другую трясину, которую, верно, считал менее глубокой, и теперь стремился лишь к одному — чтобы жизнь была хоть немного полегче. Он и не помышлял о том, чтобы вовсе выбраться из бедности. Не представлял иной участи ни для себя, ни для своих детей, которые, когда подрастут, тоже пойдут работать на завод. Мир богатых казался ему таинственным и недоступным, а господин управляющий в своем замке был все равно что господь бог. Он владел одним из первых появившихся в ту пору автомобилей, который, поднимая тучи пыли, проносился по улицам Шалетта «как бешеный», с бородатым шофером за рулем, в громадных, скрывающих лицо очках. Господин управляющий, в черном костюме, в крахмальном воротничке, в жилете и при галстуке, сидел в автомобиле, держа на коленях, чтобы не слетело на ходу, соломенное канотье, украшенное лентой. Он глядел прямо перед собой, никого и ничего не замечая, и только изредка легким движением промокал платочком лоб. Рабочие в каскетках смотрели, как он мелкими шажками всходит на крыльцо своей конторы, дверь которой тут же затворялась за ним. За исключением этого точного — минута в минуту — приезда в контору, он всегда оставался невидимым, незримо управляя работой завода через посредство целой иерархии помощников управляющего, инженеров, начальника канцелярии и цехового мастера.
Завод… я узнал его значительно позже, он казался мне какой-то крепостью за семью замками, которая каждодневно заглатывала членов нашей семьи, с тем чтобы к вечеру выплюнуть их за ворота, изнуренных и отупевших. Тот факт, что по пути на завод нужно было пересечь реку и луг, пробраться по упомянутому уже мостику, а потом, пройдя вдоль канала, перейти его за шлюзом, придавал всему еще большую таинственность. Завод высился над рекой, пробивая головой окутавший луга туман. Меня пугали его высоченные стены с окнами, забранными решеткой, с грязными, давно ставшими непрозрачными стеклами. От него исходил, растекаясь по ближайшим полям, запах каучука, бензина, серы и тихий гул, а иногда и рев станков. Но человеческие голоса не вырывались наружу, и ничто не говорило о присутствии там людей. Стены вибрировали, огромные трубы лениво дымили, иногда выбрасывая вверх клубы пара, завод работал как бы сам по себе. И только по хриплому вою сирены в шесть вечера разверзались решетчатые ворота, откуда вытекала толпа мужчин и женщин, кто пешком, кто с велосипедом, на который тут же за воротами вскакивали, чтобы в сумерках покатить в сторону деревни или рабочего поселка. Все торопились: женщин ждали плита, стирка, дети, мужчин — огород, где им всегда находилась работа. Но кое-кто все же задерживался в кафе, по большей части это были бессемейные эмигранты: русские, украинцы, поляки, армяне, китайцы. Они подолгу засиживались за бутылкой среди разноязыкого говора.