Красные сабо
Шрифт:
На следующее лето я начал заниматься с нею английским, мне кажется, родители придумали эти уроки, чтобы как-то незаметно помочь ей. Я считал ее красивой, и меня немного смущало, что мы остаемся с ней наедине в столовой. Уткнув нос в книгу, я заикался и бормотал что-то невнятное. Но постепенно ей удалось приручить меня — когда она говорила, я уже осмеливался глядеть на нее и даже заметил, что глаза ее были удивительного, серо-зеленого цвета.
Время от времени взвывали заводские сирены — к концу 1943 года мы слышали их почти каждую ночь. Один гудок доносился из города, несколько — с окрестных заводов и фабрик, особенно пронзительно звучал гудок паровозного депо. Внезапно они разрывали тишину и заводили свой мрачный, душераздирающий вой, точно выла стая волков, гнавшихся за нами по пятам, мы выскакивали из постели и бежали в погреб. Закутавшись в одеяла, мы сидели там возле поленницы дров. Керосиновая лампа отбрасывала на стены наши гигантские тени. Зимой в погребе было холодно, я дрожал в своем
Из сводок Лондонского радио мы узнавали о массированных налетах на Германию, а наши газеты были полны описаний бомбардировок французских городов и фотографий развалин и трупов. Передовицы кричали, что англичане и американцы — «безжалостные варвары», жестоко уничтожающие «гражданское население». В эти басни мы, конечно, не верили, но дом наш стоял между заводом и вокзалом, и кто мог поручиться, что «летающая крепость», сбрасывая бомбы с высоты двух тысяч метров, так точно попадет в намеченную цель. Мы сидели и ждали взрыва, но вот самолеты пролетали мимо, эскадрилья за эскадрильей, и исчезали на востоке, за лесом.
— Ну слава богу, на этот раз пронесло, — вздыхал отец. — Пошли спать!
И мы с облегчением вылезали из погреба, не дожидаясь отбоя воздушной тревоги.
Мина и Алиса у себя в доме вечно спорили. Мина кричала, что нет, ни в какой погреб она не полезет и коли умирать, так в своей кровати, и вообще, в ее возрасте ей все равно.
— Вот ослиная башка! — кричала Алиса.
Но мало-помалу, устав от вечных ссор и не желая проводить долгие часы в одиночестве в погребе, она также решила оставаться у себя в комнате, а потом настолько привыкла, что спокойно спала во время тревоги, не слыша воя сирен.
Но однажды ночью, когда небо так и гудело от рева самолетов, мы услыхали громкие голоса на улице: кто-то кричал, что на вокзал сбросили зажигалки и на этот раз дело плохо. Не знаю, какое безумие овладело нами, но через минуту мы уже неслись в толпе соседей по улочкам, а потом по главной улице, ведущей к реке. Казалось, все небо было охвачено пламенем. Люди бежали молча, некоторые были в ночных рубашках, в пальто, наброшенных на плечи; впереди, за лугом, четким силуэтом вставала заводская труба, словно перечеркивая лунный диск. Потом над нашими головами взвилась ракета, смешавшая свой свет с лунным, и я явственно помню, что это показалось мне возвещением о конце света. Вот сейчас с громовым треском разверзнется земля. Мы рухнули на тротуар, какой-то ребенок пронзительно кричал рядом, а я защищал голову руками, чтобы не видеть слепящего света над кронами лип на площади.
Но и на этот раз самолеты улетели, не причинив нам вреда.
Так проходили недели, месяцы, а мне казалось, что и годы и что никогда не будет больше ничего на свете, кроме рева самолетов, ожидания и страха. С тоской я думал: «Скоро ли мы избавимся от этой войны? Сможем ли когда-нибудь спать спокойно, жить, как жили раньше?» Я вспоминал о пляжах, куда мы бегали купаться летом, о праздниках, об улыбающихся лицах. Странно, но временами меня охватывало желание молиться, но молиться я не умел и только повторял, повторял, повторял: «Ну, пусть эта война кончится! Пусть кончится побыстрее!» А сирены все не смолкали, а самолеты летели и летели — нескончаемый ночной поток мрака и смерти…
А потом легкие истребители-бомбардировщики начали наведываться к нам и днем. Они летели на бреющем полете, низко над лесом, появлялись, когда еще продолжала выть сирена, и охотились за железнодорожными составами на линии, ведущей в Париж. Пулеметы строчили прямо по вагонам, из пробитой топки паровоза с пронзительным свистом вырывались густые облака пара. Пылали цистерны, горели грузовые платформы. Потом глухие взрывы доносились со стороны моста.
Большой завод, производивший шины и приводные ремни для Германии, как ни странно, ни разу не подвергся бомбежке. Утверждали, что защитой ему служили английские капиталы, вложенные туда, и что на этот счет имелся строгий приказ: война войной, а дела — делами. Не знаю, правда ли это, но мы рассуждали именно так, и на сей раз подобное обстоятельство нас только радовало.
В один прекрасный день, я как раз сидел в парикмахерской, на площади вдруг стали рваться бомбы, и витрина с грохотом разлетелась на куски, а мы еле-еле успели скатиться в погреб.
— Живей, малыш, — кричал парикмахер. — На этот раз они не промахнулись!
Я сидел с полотенцем, обмотанным вокруг шеи, волосы у меня были подстрижены только с одной стороны. Рядом стонали и охали женщины, помню, одна из них, дрожа, схватила меня за руку.
Когда мы поднялись в разгромленную парикмахерскую, я не стал просить, чтобы меня достригли, и помчался домой как был. Маленькая асфальтовая фабрика пылала, площадь была завалена обломками, в воздухе стояла густая пыль, и кто-то сказал, что какому-то ребенку взрывом оторвало голову.
И еще одно лето прошло под рев и грохот танков, самолетов и артиллерийской
канонады. Оборванные, грязные немцы отступали на север, их грузовики горели на обочинах дорог, и на этот раз уже их оружие и всякий хлам усеивали придорожные канавы. Из их развороченных брошенных чемоданов ветер вырывал и письма, в которых мелькало: «Mein Liebe… Mein Schatz… Mir wird bange… Ich warte…» [14] Я набивал карманы этими пылкими и жалобными посланиями. А потом появилась чистенькая, с иголочки армия, пахнущая бензином, новым обмундированием и дорогим табаком, и город закружился в вихре ликования, уже не слыша последних одиночных выстрелов со стороны леса. Люди вылезали из погребов, доставали флаги из чуланов. На главной улице джипы с трудом пробивались сквозь возбужденную толпу: приветственные крики, цветы, протянутые со всех сторон руки. Немного погодя медленно проследовала открытая машина: на переднем сиденье мужчины с нарукавными повязками, на заднем — три женщины со связанными руками и с обритыми головами, на которых черной смолой были нарисованы кресты.14
Любимая… Сокровище мое… Мне страшно… Я жду… (нем.).
Я, который всегда отличался крепким сном и мог заснуть где и когда угодно — в кровати, в кресле, за столом, на любом пригорке! — вдруг ни с того ни с сего стал страдать от бессонницы. Не успеваю я лечь на узенький диванчик, где трудно даже повернуться, как мертвые обступают меня со всех сторон. Они не пугают, не угрожают, о нет, напротив! — они добры ко мне. Неслышно скользнув по комнате, они садятся у изголовья и дергают меня за рукав, точно робкие, боязливые дети. Все, чей покой потревожил я за эти последние недели, собираются здесь, возле моей постели: мой отец в черном купальном костюме, с сачком для креветок на плече, на илистом пляже, Жорж в своей мастерской, налегающий на длинное лезвие стамески, Алиса, стоя на коленях, суконкой натирающая паркет, Эжен на своем древнем велосипеде, в широких брюках, схваченных у щиколоток зажимами, и в каскетке, сдвинутой на затылок, Мина, бросающая зерно курам. А за нею мне видится и сам курятник, и кроличьи клетки, где деревянные изгрызенные перекладины местами обмотаны проволокой, а на полу стоит фиолетово-белая миска с облупившейся эмалью и ржавыми проплешинами. И нет конца воспоминаниям. Я слышу, как они шепчут: «Подрастешь — прочитаешь… Смотри, испортишь себе глаза… Ну как, заговорщик… Добрый боженька, он там… Это война, опять все сначала…» Я даже вижу тех, кого сам не знал: вот я сижу в такси вместе с Андре, машина едет по мосту через Сену, описывает круг по площади Согласия, и он делает знак шоферу: «Да-да, поезжайте по Елисейским полям, только не слишком быстро!» Глаза у него блестят, он говорит: «Знаешь, а мне лучше!» Но пот блестит у него на висках, на крыльях носа. «Ты так похож на Андре!» И это я смотрюсь в зеркало и рисую свой портрет карандашом в блокноте, уперев его в приподнятые колени. Иногда я задремываю, а потом просыпаюсь и оказываюсь в лесу, близ Покура, в ложбинке, где в изобилии растут вороночники. Вдали, на колокольне церкви в Монтаржи, часы отзванивают четверть, половину, полный час, в ночной тишине их бой чист и ясен. Наконец перед самым рассветом я засыпаю. И в сонных кошмарах я опять вижу моих родных, но уже мертвыми. Тут они все на одно лицо.
В минуту положения во гроб, в комнате, где слабо мерцал ночник, я в последний раз глядел на лицо моего отца, и, я знаю, мне хотелось бы сохранить о нем иное воспоминание, нежели образ этой восковой, навеки застывшей маски. Двое служащих похоронного бюро с вытянутыми лицами выжидающе смотрели на меня, стоя по обе стороны гроба, куда они только что уложили тело.
— Вы желаете положить туда что-нибудь? — спросил один из них.
Я не предвидел такого вопроса и растерянно молчал. Он добавил:
— Какую-нибудь вещь, фотографию… вы понимаете?
Но я не понимал, и я сказал:
— Нет. Вы можете закрывать.
Он наклонил голову и быстро опустил крышку гроба.
Теперь, мне кажется, я поступил бы иначе: я положил бы ему на грудь или возле правой руки эту книгу.
В день похорон гроб показался мне огромным, он еще больше подчеркивал тесноту дома. Носильщики действовали осторожно, они медленно и плавно огибали углы, стараясь не задеть стены и мебель. Они пересекли кухню и спустились по нескольким ступенькам во двор. Там ждали родные, они расступились, образуя проход: Симона с Альсидом, Сильвия с мужем, «малышки», давно уже ставшие взрослыми, и Фредерик, бледный и белокурый, в своем черном бархатном костюме. Группа продрогших друзей и соседей ждала нас у ворот нового кладбища, за карьером, там, где некогда простирались хлебные поля, прилегающие к замку. Ни одного деревца, ни единой травинки — только строгие ряды серых плит, стел и крестов с кошмарными «украшениями» в виде венков и ваз, которыми здесь принято увенчивать могилы. Моя мать, растерянно глядевшая перед собой, иногда спотыкалась о камень, я поддерживал ее под руку и вел к открытой могиле, вырытой в самом конце аллеи. Все произошло очень быстро: не было ни священника, ни речей. Гроб опустили в яму, задевая углами за стенки. Потом — минута молчания под порывами налетавшего ветра. Ледяная тоска сжимала мне сердце. В каком жутком одиночестве оставляем мы наших умерших!