Красные сабо
Шрифт:
Да, особый страх и робость внушали мне матери: к примеру, мать Лавардена, надменная бесцветная вдова, лелеющая своего единственного сына в просторной квартире с хрустальными люстрами и бархатными портьерами с помпонами; и даже, несколькими годами позже, мать моего друга Карона. Она медленно угасала от неизвестной мне болезни, иногда я видел, как она скользила, точно призрак, по коридору, и ее редкие слова, обращенные ко мне, были исполнены благопристойности и благочестия. О этот маленький городок, где царили тишина и дожди, — он был отгорожен от мира сетью своих каналов, как каждая семья стенами своей столовой.
Иногда кто-нибудь из школьных товарищей бесхитростно признавался:
— Знаешь, а меня вчера родители про тебя спрашивали.
Мне нетрудно было представить себе этот разговор: «А где он живет? А чем занимается его отец? А-а-а!» И дальше — осторожный вопрос: «А в церковь они ходят? Нет?» Ну конечно, так они и думали: что за мерзость! И за
К счастью, некоторые мальчики были не так глупы, как их матери. Они любили меня, и этого им было достаточно, чтобы водить со мной дружбу. Карон рассказывал мне, что его семья справлялась обо мне у кюре из Шалетта, — сам он достаточно скептически относился к религии и находил это забавным. Раздобыть сведения было поручено его сестре, она-то и сделала открытие, что мы «погибшая семья». Я думаю, эти слова поразили ее так же сильно, как ненависть или сожаление священника, потому что с тех пор она всегда смотрела на меня со смешанным чувством страха и грусти. В то время ей был двадцать один год, а может, двадцать два, а мне — пятнадцать. Довольно некрасивая, бледная, близорукая девушка, она преподавала латынь в религиозном учебном заведении своего квартала; чтобы попасть в свой класс, ей нужно было только перейти через улицу. Она редко выходила из дому, а если такое случалось, боязливо жалась к стенам, все кругом, казалось, пугало ее. Когда я приходил к Карону, чаще всего открывала мне дверь она. Я никогда не слышал ее шагов — она была худенькая и носила тапочки на войлочной подошве, — просто внезапно открывалась дверь, и я видел ее растерянно моргающие от света глаза.
— Здравствуйте, мадемуазель!
— Здравствуйте.
Дальше этого наши разговоры не шли. При виде меня она на миг застывала на месте, потом все так же неслышно, молча удалялась, в своей серой юбке и наглухо застегнутой под подбородком и на рукавах блузке. У нее был такой испуганный, робкий вид, что я иногда спрашивал себя, уж не влюблена ли она в меня; мне приятно было думать об этом, все-таки ей больше двадцати, хотя, в общем-то, она мне совсем не нравилась.
Подойдя к лестнице, она поднимала голову и говорила:
— Марсель, к тебе пришли.
Тот и не думал спускаться, просто кричал сверху:
— А, это ты! Поднимайся!
Большую часть дня он валялся на кровати и читал. Книги были набросаны повсюду: на одеяле, на полу, вперемежку с грязными носками и окурками. Я замечал:
— Странная она, твоя сестра!
— Ну еще бы, она ведь уже старая дева. Церковь, школа, дом — вот и вся ее жизнь.
— Хоть бы принарядилась немножко: надела красивое платье, туфли на каблуках, ну, не знаю, накрасилась бы, что ли…
Он хохотал:
— Воображаю: моя сестрица с накрашенными губами и на высоких каблуках! Нет, это не в ее стиле. Кстати, тебе известно, что она за тебя молится?
— Ну да?!
— Молится, и каждый день: за спасение твоей души, за твое крещение, за твое обращение.
— Она что, собирается меня обратить?
— Нет. Она считает, что ее молитвы достаточно, лишь бы она была искренней и горячей, и тогда в конце концов на тебя снизойдет благодать.
Я скорчил гримасу и заявил, что все это курам на смех, но в глубине души был тронут и опять спрашивал себя, не была ли она на свой лад, неосознанно, влюблена в меня. В течение нескольких лет она неизменно отворяла мне дверь и, когда я здоровался с ней, встречала меня все тем же взглядом, тем же молчанием и в той же неизменной серой юбке. Терпение ее было безгранично, она ни на минуту, кажется, не усомнилась в том, что ее молитвами на меня все же снизойдет благодать. Вот уже тридцать лет, как я ее больше не вижу, но я не слишком удивился бы, узнав, что время от времени она еще молится за меня.
Воспоминания о Кароне вызвали у меня желание написать ему, у меня есть его адрес: года два назад я получил от него письмо и положил его в верхний ящик письменного стола, чтобы не забыть ответить. Но прошло так много времени, у меня появились новые друзья, новые заботы и занятия, и в конце концов я позабыл про письмо. Более того, поскольку Карон в нем извинялся за восьмилетнее молчание, я подумал, что это не так уж срочно и что никогда не поздно будет взяться за перо, если у меня действительно возникнет такое желание.
Сегодня вечером это время, видимо, настало, и, несмотря на свою боязнь возврата
к прошлому, мне кажется, что я был бы счастлив вновь увидеть старого друга. Странно, я почти и не вспоминал о нем, а тут вдруг он представился мне таким близким. Неужели живые могут возвращаться к нам вместе с умершими, как бы оказывая им поддержку?В своем письме Карон говорил, что работает в одном парижском банке и живет в Баньоле. Припоминаю, что на первой странице он долго, с каким-то даже маниакальным усердием описывал дом, где жил, дешевый блочный дом: он сообщил мне его размеры, все прочие качества, число этажей и квартир, добавил к этому сведения о прилегающих зданиях, как будто после восьмилетнего молчания не мог поведать мне ничего более важного. Заканчивал он описание этого жилого массива, по всей видимости кошмарного, следующими словами: «Некоторые жалуются, будто они испытывают здесь ощущение удушья. Но мне, ей-богу, здесь нравится. Так привыкаешь к однообразию…» Он писал также о моих последних книгах, в основном упрекая меня за то, что они недостаточно документальны, вероятно, я не пользуюсь записными книжками? Тут он был не совсем неправ, и, хотя журналистское вынюхивание фактов не кажется мне лучшим способом проникновения в суть вещей, признаюсь, его замечание слегка уязвило меня. Мне даже почудился в этом некий вызов. Я тут, можно сказать, пишу книгу собственной кровью, вкладываю всю душу, а меня тычут носом в ошибки в сослагательном наклонении и в какие-то «записные книжки»! У всех писателей чересчур нежная кожа, и любой булавочный укол представляется им ударом шпаги. Еще Карон писал мне о том, что побывал в Монтаржи и нашел, что город очень изменился. Он едва мог узнать некоторые любимые места наших прогулок: через канал в Мулен-Бардене переброшен мост с широкой автострадой, старинные кварталы Сирэн и Шоссе снесены, и теперь там стоят высотки и разбиты скверы. Он добрался пешком до самого Шалетта и прошел по улице, где стоял дом моих родителей; там, писал он, почти все осталось по-прежнему. И это как раз меня растрогало, хотя он и не решился зайти к нам в дом, поговорить с моими матерью и отцом, узнать у них обо мне.
Ну почему так устроено, что детская дружба уходит и забывается с разлукой и окончанием переписки, забывается настолько, что через много лет мы едва осмеливаемся встречаться с теми, кто некогда был так близок нашему сердцу? Нечаянный случай сталкивает меня со старым другом, а мне хочется убежать, спрятаться, я испытываю смутную неловкость: это он и в то же время не он. В отчаянии я цепляюсь за искорку, промелькнувшую во взгляде, за мимолетную улыбку, за какой-то знакомый жест, но это все равно что ловить семейное сходство, и мне никак не удается признать в плотном седоватом мужчине того мальчишку, с которым я был неразлучен, которому поверял все свои тайны. Теперь нам почти нечего друг другу сказать — во всяком случае, сказать «по-настоящему»! Да, конечно, мы беседуем: «Ну как, кем ты стал?», и неизменное: «А помнишь?» Нет, мне легче спросить «А помнишь?» себя самого, потому что один вид моего старого друга убивает наше прошлое, делает его нереальным. И я с тоской говорю себе: как же так, ведь это зеркало, пусть хоть и кривое, должно же все-таки показать мне что-то похожее на меня самого, ведь как-никак мы ровесники. Но нет, мои морщины не так глубоки, и волосы еще не начали седеть, и не такой уж я грузный. Я отказываюсь сравнивать себя с этим незнакомцем, слишком уж явные отметины оставило на нем время. Но беспокойство не отпускает меня: а что, если он видит меня таким же, каким и я его? Слава богу, такие встречи случаются нечасто, и, если не удается их избежать, я стараюсь свернуть разговор. И когда я произношу: «До свидания», я мысленно говорю: «Прощай!»
Но еще хуже, если старый друг женат и завел детей! От разговора не уйти, он растягивается до бесконечности! Карон, тот хоть по крайней мере остался холостяком. Он, верно, живет размеренной холостяцкой жизнью, у него свои привычки, свои пристрастия, обедает он всегда в одном и том же ресторанчике, где его знают так давно, что считают чуть ли не членом семьи; и надеюсь, он сохранил также и свою страсть к чтению.
Да, Карона я хотел бы повидать. В последнее время я так часто погружался в мир умерших, что мне требуется общение с живыми, ведь не все же прошлое лежит на кладбище. Как только приеду в Париж, позвоню ему, встречусь с ним около его банка после работы, и мы пойдем вдвоем по улицам, как некогда гуляли по берегу канала, направляясь к Мулен-Бардену. А потом зайдем пообедать в его ресторанчик. Хозяйка скажет:
— Добрый день, мсье Марсель! Как дела? Все у вас в порядке?
— Да-да, все хорошо, сегодня я обедаю с другом.
— Прекрасно. Тогда я поставлю два прибора.
У него должен быть постоянный столик в углу, возле окна, он обычно усаживается на свой стул, протирает очки и принимается читать «Монд».
Но сегодня вечером он оставит газету в кармане.
— Сокращенное меню, как обычно? — спросит хозяйка.
— Нет-нет, — ответит он, — сегодня полное, и еще бутылочку ронского виноградного. Самого лучшего!