Крепость сомнения
Шрифт:
– Так это про тебя – «девочка с зелеными глазами»?
– Про меня, – не поворачивая головы, подтвердила она.
– Как же могло быть, что мы не были знакомы? – спросил Тимофей. – Уму непостижимо.
– Такое бывает, – сказала Марианна, глотая слезы.
– Да, действительно бывает, – очумело согласился Тимофей.
Он уже открыл было рот, чтобы рассказать, как очутился в Сухуми после войны и все то, что узнал от Инала, но вовремя спохватился. «Придурок!» – мысленно выругал он себя, а вслух сказал:
– Есть все-таки в жизни пьющего человека свои преимущества.
– Ты коньяк, кажется, вчера покупал? – спросила она. Взгляд ее зеленых глаз стал задумчивым и неподвижным.
– Угу, – мрачно согласился он и поставил на стол недопитую ночью бутылку.
Из всего недолгого, что было связано
май 1945
Генерал Грицун поводил красной, жилистой шеей в жестком, белоснежно подшитом воротничке-стойке. Он передвинулся в кресле. Кто-то из сотрудников посольства говорил ему, что кресло происходит из какого-то замка на Луаре и что ему почти четыреста лет. Генерал, еще глубже подвинувшись в угол кресла, посмотрел на головы грифонов, венчавшие подлокотники, подцепил пальцем хищный, острый клюв, потрогал, погладил выпуклый, безумный глаз.
Он поднялся с кресла и подошел к окну. Внизу струился бульвар, уже одетый поздней майской зеленью, и сквозь стекла двойных рам его гул проникал в кабинет неясно, прорываясь лишь отдельными, особенно резкими звуками. В обе стороны улицы двигались однотонные черно-серые мокрые блестящие зонты, похожие на панцири гигантских насекомых, лучились лужи и подрагивали от налета мелко сеявшего дождя, глянцево блестели афишные тумбы, и асфальт под ними был перепачкан бликами фонарей.
И глядя на бесконечные зонтики, напомнившие ему раковые панцири, генерал Грицун вспомнил, как мальчишкой он ловил раков на Днепре, как потом с другими мальчишками варили этих раков в черном чугунном котле, как обдавало парной вонью и как потом раскладывали окаменевшие красные фигурки на подносе и несли на станцию к «машине»: продавать пассажирам проходящих поездов. На станции всегда дежурили жандармы. Когда приближался поезд, предваряя свое появление длинными гудками, дежурный жандарм становился смирно, а в отсутствие поездов прохаживался по перрону. Вообще-то жандармы имели предписание не допускать их до поездов, но часто смотрели на них и на их вареных раков сквозь пальцы. Кто-то, конечно, исполнял инструкцию, а кто-то, как один чрезвычайно худой жандарм, завидев их поднос, накрытый куском простыни, закладывал руки за спину и отворачивался со скучающим видом.
Грицун с удовольствием вспомнил худого жандарма. Очень часто генералу Грицуну приходилось слышать, что самые добрые люди – обычно люди полного сложения. Иногда генерал вступал в спор и опрокидывал оппонентов главным несокрушимым своим аргументом – худым жандармом. Воспоминание о нем он хранил как дорогую реликвию и не уставал живописать его облик.
Сам он тоже был худой и нескладный: большие красные, будто обваренные руки всегда торчали из рукавов кителя. И это была его беда и несчастье портных: как они ни мерили его длинные, худые, сильные руки, рукава всегда выходили коротки, и почему это было так, никто не мог сказать.
Грицун уставил глаза на подлокотник и попытался сосредоточиться на том, что ему предстояло.
И он мысленно увидел, как сейчас войдет в кабинет этот человек в синей блузе французского рабочего, – «нет гражданства, паспорт нансеновский», – и он, генерал Грицун, откашлявшись, скажет ему: «Вот что, Кирилл...» – генерал замешкался и заглянул в документ, – «вот что, Кирилл Евгеньевич...»
А все-таки надо бы его СМЕРШу отдать, мелькнуло у него в голове. Генерал скосил глаз на свой золотом шитый погон, жесткий, как новая подметка. И его охватила какая-то смутная тревога, ему захотелось снова стать мальчишкой и ловить раков на Днепре, распахивая
глаза в зеленоватую мутную воду. А потом прислушиваться, как где-то далеко и певуче перекликаются женщины, спустившиеся на реку с корзинами белья.Сын самого генерала пропал без вести в июле сорок второго года на Кавказе, и в тех, кто был помоложе, в каждом молодом лице он бессознательно отыскивал черты пропавшего сына. Но чаще всего, когда он пытался представить себе сына, на его место всплывало из двадцатилетнего далека другое лицо – чем-то, что генерал никак не мог уловить, очень похожее на лицо его сына. Молодостью, что ли? Нет, не только. Он лежал, как кукла, спеленутая морозом, в ряд с другими замерзшими в голубых с белым кантом алексеевских погонах. С него, что ли, сняли ту тетрадку с непонятными названиями? С него. Как там было? Крепость сомнения. Да, именно. Генерал в последние дни сомневался больше обычного. «А кто будет разгребать Баракштадт? – подумал он тоскливо. – Эшелоны-то стоят. А тюрьма в Hойштадте, забитая коммунистами?»
Дела предстояло много, но дела обстояли неважно. Штат его созданной в лихорадочной спешке подкомиссии насчитывал всего двенадцать человек, из них четверо – молоденькие лейтенанты, которые ни на что не годились.
С тех пор как пропал сын, у генерала временами начала холодеть левая рука. Сначала это его беспокоило, но потом он стал относиться к этому с брезгливым равнодушием. Все же иногда рука казалась ему просто замороженной, источающей нечеловеческий холод. Он дотрагивался ледяными пальцами до своей щеки и с удивлением слушал холод, который она источала, а потом с таким же удивлением разглядывал ледяные пальцы с выпуклыми толстыми ногтями.
Вот и теперь он все вспоминал тот вечер в марте 20-го, где-то южнее Майкопа, и с тоскою думал, что, может быть, вот так же лежит сейчас его сын, безучастный ко всему, что тревожит его отца, и над ним, лежащим, встал тогда какой-нибудь немец из 4-й горно-стрелковой, упокоив кисти рук на карабине, с любопытством заглянул в глаза чужой смерти, как сам Грицун когда-то, пожимаясь от холода в курсантской шинели из тонкого кавалерийского сукна, жадно смотрел себе под ноги, где остановившийся человеческий взгляд пытался передать ему некую великую и страшную тайну.
Потирая левую руку правой, Грицун снова покинул свое кресло и снова приблизился к окну. Генерала приводил в недоумение этот беспечный город, который струился под ним, раздражал душный смрад, выползающий из харчевен, проститутки, раскрашенные, словно куклы. И тут, блуждая взглядом в мокром потоке чужой жизни, он был застигнут мыслью, которая его сначала испугала, а потом наполнила каким-то покорным, смиренным спокойствием и грустным немного сознанием своей полной беспомощности.
Мысль эта мелькнула как отблеск качнувшегося на повороте трамвая, который стеклом поймал солнечный луч и тут же выбросил его из салона обратно на воздух, – все то, что свершается, свершается помимо него, и он никаким образом не может ни на что повлиять. Потоки пешеходов внизу на улице умерили свой бег и двигались как в замедленной киносъемке. Бумаги, разбросанные на столе, показались ему пластинками льда, а то, что на них стояло – все эти прочные, грозные, незыблемые слова, бессмысленными и смешными знаками, не имеющими никакого значения. Он словно бы увидал – увидал отчетливо, как, говорят, девушки видят образ суженого в стакане воды в крещенское гадание, – внутреннюю жизнь этих спокойных, никуда не движущихся предметов, и это безостановочное, неустанное коловращение частиц, из которых состоят предметы, сделалось вдруг куда значительней того смысла, который тщатся вложить в них люди.
И на долю мгновения мертвое вдруг стало живым, а живое – ничем, перестало быть.
Придавленный и окрыленный этой странной мыслью, генерал продолжал стоять у окна и уже не обдумывал ее, а просто как бы купался в ее лучах. Зонтики внизу проходили сквозь него как в арку ворот. Смутный страх, владевший им с обеда, исчез, уступив место какой-то облегчающей, тускло-позолоченной, тихо-светлой пустоте.
Оторвавшись наконец от окна, генерал не удержался и опять погладил холодеющими пальцами навощенный глаз феодальной птицы. «Эшелоны-то стоят», – мелькнула опять мысль. Hо тут перед ним встал образ худого жандарма, и больше в этот вечер ничто его не тревожило.