Крест мертвых богов
Шрифт:
Мишка покосился, пытаясь понять мою реакцию на подобные откровения.
– И кто выиграл?
– А никто, я на неделю ставил, он – на месяц. Вы ж уже, почитай, сколько времени-то, а? Долго…
Я пожал плечами. Не помню. Время на проверку оказалось материей до невозможности странной, прожитые дни слиплись, склеились в один сплошной ком, в котором не разобрать, что было раньше, а что позже.
Глухие удары заступов о землю действовали на нервы, поскорей бы уж, а то вечереет. Мишка замолчал, сейчас он докурит
Почему они не пытаются бежать? Лес же рядом, уже пронизанный лиловым сумраком близкой ночи, расчерченный тенями, укутанный снегом и обещающий спасение. Но его словно бы и не видят. И хорошо, что не видят. На памяти моей за все три года службы лишь единожды случилось стрелять в спину беглецу.
Неприятно.
Хотя… в сущности, та же работа.
– Давайте шевелитесь! – заорал Мишка, и Гришка охотно поддержал его. Поначалу меня коробила эта их торопливость и само отношение к приговоренным, будто те и не люди вовсе, а так, неприятность, отрывающая от дома. Но ничего, привык и сам стал относиться точно так же.
Но все ж таки когда это началось?
Спустя три дня после гибели отца Сергия, три дня, пропахших самогоном, табаком и кислой капустой, которую Евдокия Семеновна выставила на закуску. Три дня беспамятного, беспробудного пьянства. Револьвер в кармане, попытки крутить барабан и стреляться… до умопомрачения, раз за разом… теперь вот стыдно, что не додумался зарядить, глядишь, и получилось бы.
На четвертый день Никита взял меня с собой на выезд. Поляна, яма, дождь, грязь под ногами, холод и мигрень, ненависть ко всему миру, ружье в руках – так и не знаю, кто мне его дал – и команда. Исполнил. Выпил. Успокоился.
Потом были еще выезды, я и стрелял, и присутствовал, и постепенно стал командовать. Я не стремился к этому, просто вышло так… Никита судил и выносил приговор, я исполнял.
Две руки Бога… ни в одной нет милосердия.
Яма ширилась, медленно разрасталась чернотой разрытой земли на стоптанном снегу. Люди работали, знали, зачем копают, знали, для чего, и все равно продолжали, безмолвно, бесспорно, не пытаясь изменить что-либо. Пожалуй, в чем-то я понимал эту их обреченность, я ведь тоже следовал по жизни, принимал происходящее как данность, смиренно и покорно.
– Не успеем до темноты, – Мишка пританцовывал, сгоняя холод. – Может, Сергей Аполлонович, хватит? Закидаем сверх все?
Я подошел к яме, глубина локтя на два, в ширину и длину вроде бы как тоже нормально. Сойдет.
– Все! Лопаты бросить! Кому сказал! – Гришка для острастки пальнул в воздух. Я отошел к машине, не люблю смотреть, как это происходит, привыкнуть – привык, но вот смотреть все равно не люблю. Черное небо сыпало снегом, черное небо заметало следы, убирало за нами, завтра поутру это место вернет себе прежнюю чистоту.
Жаль, люди так не могут.
Домой я вернулся за полночь и, увидев Никиту, признаться, удивился: в последнее время тот предпочитал ночевать в своем кабинете, а тут вот пришел.
– Ну как? – Озерцов поставил на стол бутыль самогона – хоть что-то за эти три года осталось неизменным – и два стакана.
– Отработали. Скоро снова?
– Да.
– Много сегодня. – Я снял шинель и поежился. До чего же тут холодно. Потрогал стену, вроде бы теплая, значит, топят исправно, но тогда почему холодно?
– Много. – Никита разлил самогон, подвинул один из стаканов мне. – И с каждым разом все больше. Как ты думаешь, Сергей Аполлоныч, кто виноват, что их так много? Ведь все же верно, все правильно, все по закону… я соблюдаю. Ты тоже. А они нет. Почему?
– Может, у нас законы разные? – Самогон по-прежнему дрянной, едкий, отдающий древесными опилками, зато по крови моментально растекается пьяное тепло. – Для тебя один, для них – другой. Они – овцы, паства, ты – пастух.
– А ты?
– А я тот, кто служит пастуху. Собака, наверное. Только и пастух и собака в равной мере живут за счет овец, когда просто шерсть стригут на продажу, когда режут… главное, чтоб овцы об этом не догадались. – Я говорил то, что приходило в голову.
– П-почему? – Никита уже опьянел, при его истощенности пить ему нельзя, но не пить – невозможно.
– Потому, что из повиновения выйдут. Их же много, больше, чем пастухов. – Я закусил выпитое куском хлеба, который по странности тоже имел привкус древесных опилок… и тут же подумалось, что о привкусе этом я знать не могу, поскольку в жизни дерева не пробовал.
Смешно.
И с пастухом смешно… и с собакой… смех клокотал в глотке, вырываясь наружу воем, за который было стыдно и страшно, оттого, что схожу с ума… сошел с ума, заразившись всеобщим бешенством.
Значит, и меня скоро пристрелят.
Никита молча разлил остатки самогона.
– Знаешь, Сергей Аполлонович, – тихо сказал он, раздирая пальцами хлебный ломоть – крошки сыпались на стол, совсем как сегодняшний снег из черного неба, – а мне больше жить не хочется…
Яна
Костя ни при чем. Костя не виноват. В чем не виноват? Не знаю, но ведь не зря же этот, из милиции, задавал вопросы. А я отвечала, рассказывала, предавала друга. Или не друга?
Не знаю, не знаю, не знаю! Запуталась.
Стекло хрустит под ногами, хрупкое ненавистное зеркало, в котором живет мое отражение. Костик предлагал избавиться от зеркала.
И от Данилы.
Костик заботливый… чрезмерно заботливый, до оскомины… постоянно напоминает о том, что я больна… лелеет мою болезнь, подкармливает своим вниманием, нашептывает о беспомощности… Костик – единственный человек в моем одиночестве.
Был единственным, до появления Данилы, и оставался бы долго, ревностно охраняя меня от утомительных знакомств, случайных романов и болезненных встреч со старыми знакомыми. Костик позволял мне оставаться мной.
Саморазрушаться.
Костик… знаю ли я Костика?
И почему не берет трубку? На всякий случай я набрала его номер еще раз.
– Привет, Ян, – он ответил после третьего гудка. Я считала, я всегда считаю, когда хочу успокоиться. – Случилось чего?
– Случилось. – Секундная слабость и решение. – Я все знаю. Приезжай.