Крест поэта
Шрифт:
Даже через много лет я и покойный ныне прозаик Иван Акулов «подключились» к Виктору Астафьеву:
В горнице моей светло.
Это от ночной звезды.
Матушка возьмет ведро,
Молча принесет воды...
Поскрипывали переделкинские сосны. Потрескивал в ночи мороз. Седой фронтовик пел нежные строки Рубцова. Что-то трагическое заложено в них от всех нас, переживших кровавые смуты, коллективизации, индустриализации, блокады и войны.
Трагично то, что рядовой смысл, вложенный Рубцовым в слова, казался нам, огрубленным призывами и заветами «корифеев», нам, приученным работать и работать, воевать и воевать, — слишком волнительным,
Красные цветы мои
В садике завяли все,
Лодка на речной мели
Скоро догниет совсем.
Но не личная безвыходность, не зимняя морозная ночь вползала в окно, когда пел Виктор Астафьев, а — великая боль великого, обреченного на нищету и братские могилы народа. Так это было. За «матушка возьмет ведро, молча принесет воды...» стояла револьверная Лубянка, барачная Магнитка, стоял сражающийся Сталинград, стояла родная Россия, а пел ее седой воин.
Николая Рубцова признали не критики и не сильные мира сего, нет, его признали одногодки, ровесники, близкие и дальние друзья, так же бедно одетые, как бедно одет он, так же безденежно «счастливые», как безденежно «счастлив» он. А это признание — лучшее и самое надежное признание среди общих признаний столицы.
Его стихи-песни, до их публикации, шли, ехали, летели по России не через «телерадио», а через память, через душу людей. Не было в его стихах-песнях ни наглой бравады, ни тюремного заблатнения, ни расхристанного обвинительства, ни хулиганской прыти — держите меня! Не было. А была — русская печаль. Русская доля. Русская тоска по свету в пути...
Рано зануждясь, поэт вынянчил любовь к матери, к дому, к ласковому уюту родительства. Сергей Викулов сказал: «Деревенский мальчишка, он перед войной лишился матери, а тут — война, и на фронт уходит отец. Сиротство — не сладко и в мирное время, а в войну тем более. И кто знает, чем бы все это кончилось, если бы будущего поэта не приютил детдом, расположенный в том же Тотемском районе, Вологодской области, неподалеку от села Никольского, в котором он родился».
Незлобивый, немстительный, но иногда дерзковатый, он был окружен посильным вниманием друзей, сам берег дружбу, не терял чистого человека, если даже и что-то произойдет — недоразумение, вспышка, не терял. И это я подтверждаю.
Однажды я, Николай Ваганов, поэт из Астрахани, и прозаик Григорий Коновалов, из Саратова, допоздна засиделись в общежитии Литинститута. У Коновалова запретили роман «Истоки», набранный в журнале «Волга», а Николай Ваганов по разным делам задержался в Москве. Засиделись мы в «гостиничной» комнате у Коновалова, куда зашел и Рубцов.
Стихи, привычки, проделки поэтов, трагические их судьбы — все имело место в разговоре. Несколько увлеченный беседой, Николай Рубцов попросил тезку, Николая Ваганова, почитать что-нибудь свое. Тот начал читать. Читал монотонно, но достойно. Стихи — о Волге, о молодости. Но Николай Рубцов нервно вскочил: — Графоман! — Что? — растерялся я. — Графоман!
Я дернул его за плечо. Рубцов быстро встряхнулся, смутился и тихо извинился. Так тихо и нежно, что беседа не нарушилась, не уткнулась в обиду, а потекла еще искреннее и обоюднее, к чему, позже, возвращался Григорий Коновалов: — Ну и ну!..
Воспитанный на бедности и на доброте, мальчик Рубцов, безусловно, тянулся к совестливой, защитительной нашей классике, и это запало в его поведение, в его нравственную натуру. Кое-кто, смакуя, рассуждает о разных «приключениях» и «выходках» молодого поэта. Но, как я вижу, его «приключения» и «выходки» — излишек доброты, излишек энергии. Вот он собрал все портреты классиков из залов общежития и со «вкусом» разместил их в своей комнате: общается с ними на равных...
Вот он, худой и
невысокий, один, дерется в фойе Дома литераторов с девятью милиционерами, катается, мелькает, как хоккейная шайба, сшибает их и считает: «Раз! Два! Три! Четыре! Пять!..» Досчитал до девяти — замер. Милиционеры, красные от восхищения, качают его и на ладонях, бережно, уносят в кутузку... Чушь. Сплетни. Банальная молва о поэте.Мелкие «спектакли» его — смешны, аккуратны и симпатичны. Как-то, улетая в Челябинск, я отдал ему ключ от комнаты. Мы, слушатели Высших литературных курсов, имели на каждого — отдельную комнату, чем вызывали к себе торжественные претензии юных студентов. Николай Рубцов, не сомневаюсь, «специально» не сдавал экзамены то по тому, то по этому предмету: нужна была ему столица, а как в ней подольше задержаться, где найти крышу, если ни денег, ни богатых родственников?..
Возвращаюсь. Поднимаюсь лифтом на седьмой этаж — в моей комнате песня. Первый голос, низкий, буревой, атаманский — донской поэт Борис Куликов басит. Второй голос, повыше, по-убористее — донской поэт Борис Примеров помогает. Третий голос, неуверенный, но очень дружеский, сипловатый — Николай Рубцов поддерживает:
На переднем Стенька Разин
С молодой сидит княжной.
Свадьбу новую справляет,
Сам веселый и хмельной.
Хор запнулся на рефрене «Грянем", братцы, удалую!.. Княжну утопили...». Посудачили. Обменялись новостями. Примеров лег отдыхать. Куликов и Рубцов удалились куда-то. Часам к одиннадцати вечера открывает дверь Рубцов: — Валь, включи свет!.. Поднимаюсь. Включаю: — Ложись, Коля! Коля серьезно интересуется: — А кто вон тот, на диване?
Отвечаю, мол, Борис Примеров. Рубцов разобиженно вскрикивает:
— Не лягу спать я рядом с этим пьяницей! Но раздевается. Ложится. Утром увеличиваем вчерашние «концерты», хохочем, радуемся молодости, простому солнечному дню. Ведь не был же никогда Примеров пьяницей. Не был никогда и Рубцов неуправляемо привередливым среди друзей. А что это? Это — мелкая проделка поэтов. Это то, чем отличаются несерьезные поэты от серьезных чиновников.
Разумеется, поэт Николай Рубцов мог и поколючее покуролесить, уставая от безденежья, от клановости газет и журналов, от «волчьего» круга, по коему гонят у нас молодых литераторов до тех пор, пока они не восстанут или не погибнут. Погиб Дмитрий Блынский. Погиб Николай Анциферов. Погиб Иван Харабаров. Погиб Вячеслав Богданов. Им легче — похоронили. А сколько их спилось, сгасло в кошмарах и нищете?
Смерть Николая Гумилева, Александра Блока, Сергея Есенина, Владимира Маяковского, Николая Клюева, Павла Васильева, Бориса Корнилова, Дмитрия Кедрина, Павла Шубина, Алексея Недогонова — невыносимость социального мрака, подозрительность и нетерпимость вельмож, необъективность и ревностная жестокость исполнителей гнусных сатраповских приказов и повелеваний.
Нельзя облыжно чернить прошлое, нельзя. Чернить годы подъема? Чернить годы романтики? Чернить поколения, прочные целью и здоровьем? Но что-то нас заставляет содрогаться...
Десять лет кайливший колымский гранит, Борис Ручьев жалкует:
Я не сомну последний цвет на грядке,
усталых птиц не трону на лугу —
и в белых письмах, ласковых и кратких,
не в первый раз, родимая, солгу.
Я напишу, что жду в делах успеха,
живу пока в достатке и в чести,
что собираюсь к осени приехать,
из города невестку привезти.
Но привез он невестку через двадцать лет — добавили ему еще «червонец» ссылки. Привез невестку к могиле отца и матери... А Варлаам Шаламов ругает Бориса Ручьева: дескать, холуйствовал, верил партии, верил советской власти! А во что и кому верить? Верить смерти?