Крест поэта
Шрифт:
На Урале в каждом городе можно услышать легенду о Борисе Ручьеве. Будто заявился ночью Борис Ручьев к Серафиме, красавице жене, а утром уходить отказался. А путь с Колымы на Урал закрыт. Тайно явился, значит. А Серафима обнимает мужа, поэта знаменитого, да и потихонечку робеет: найдут врага народа — ее на Колыму пошлют, как дальше ей, бедной, держаться?
Просит Серафима Бориса успокоиться и уйти, просит и в ноги к нему бросается — жалко ведь, умный, честный и симпатичный, да и не жадный: что имеет — друзьям, что на душе — ей, ничего не скрывает. Мучилась, мучилась, не утерпела. Сообщила властям, а он к тому дню уже — мощи, есть и пить отказался,
Постучали в двери. Уложили на одеяло. Легонький, подхватили и унесли. Еще десять лет не виделись Борис и Серафима. Спасибо, в Казахстане разрешили ему бухгалтером работать — не застрелили. Из них — тоже попадаются незлобивые люди, а прикончили бы — и крышка.
Вроде бы и дочка от Серафимы и Бориса где-то затерялась в уральско-сибирских просторах. Сначала — врага народа чуралась, а потом — совесть “открыться” ей не позволила... Легенда.
А не легенда — привез Борис Ручьев Любу в Магнитку, Любовь Николаевну — ну, с Алешкой, ее сыночком, нашел их в ссылке, и воспитали они Алешу, и в Магнитогорске новую жизнь, выздоравливая, на прочный фундамент поставили. Там ныне музей Бориса Ручьева — бывшая квартира их...
Любовь Николаевна — неторопкая, рассудительная, разве можно не уважать ее? Но и Серафиму я видел. Очень тогда молодой, я не понимал, почему Серафима говорит и говорит мне о Борисе Александровиче. Приехал я, выступил у нее перед учениками, а она увела меня к себе, говорит и слезы вытирает, говорит и слезы вытирает... Уже пожилая, но стройная и еще красивая, красивая. Поэт взял для стихотворения другое имя, но не о ней ли, не о том ли?
Всю ту зимушку седую,
как я жил, не знаю сам,
и горюя и бедуя
по особенным глазам.
Как два раза на неделе
по снегам хотел пойти,
как суровые метели
заметали все пути.
Как пришел я в полночь мая,
соблюдая тишину,
задыхаясь, замирая,
к соловьевскому окну -
про любовь свою сказать,
Александру в жены звать.
Александра Соловьева,
ты забыла ли давно,
двадцать пять минут второго,
неизвестный стук в окно?
Николай Воронов, Владилен Машковцев, Лидия Гальцева, Владимир Суслов обстоятельнее меня обрисуют долю Ручьева. Они больше меня провели рядом с ним и часов и дней. Я скоро уехал в Москву учиться. А там — в Саратов. А там — опять Москва. Но Борис Александрович находил меня и в Москве, даже побывал и в общежитии Литературного института... А после моего тяжелого к нему письма из Саратова — приезжал с Любовью Николаевной и в Саратов, где мы, сотрудники журнала “Волга”, устроили ему чудесную встречу с молодыми писателями.
Я очень люблю Ручьева. Раньше я находил в его стихах и поэмах себя, заводской быт и нравы, энергию и устремленность давал мне его талант, его путь. Любя творчество Павла Васильева и Бориса Корнилова, я с благоговением глядел на Ручьева, младшего брата их. Я знал: Ручьев — свой среди них, третий “преступник”. Как не любить его?..
В то же время — Ручьев из моего железа и огня вырос. Впереди меня он. Я очень люблю Есенина. А разве Есенина от Пушкина оторвешь? Не оторвешь и Ручьева от Есенина. Вокруг Пушкина — народ. И вокруг Есенина — народ. А вокруг Ручьева — мы. Не надо стесняться: любовь к русским поэтам — любовь к русскому народу. Осознанная или нет, но — любовь к своему народу.
И ничего странного: у трепетного лирика Есенина, пронизывающего чувством, как светом, природу, “городской” поэт Ручьев
не заимствует, а навсегда берет национальную доподлинность сыновнего отношения к отцовско-материнскому краю, к Родине. Есенин — из борозды и трав, Ручьев — из борозды и трав, но путь его — путь народа, а путь народа сместился в сторону индустрии. Не понимать такое — скудоумничать...Русская поэзия, купаясь в железном огне, не забывала о васильках и лилиях, не ожесточала родное слово, а облагораживала его через ромашку и розового символического коня — Пегаса...
Недаром Павел Васильев, Борис Корнилов, Дмитрий Кедрин, Петр Комаров, позднее — Василий Федоров, Егор Исаев, да и Федор Сухов, Виктор Кочетков в той или иной мере повторили ручьевское “ощущение” скоростей настигающего нас поезда и самолета.
Они отметили собственным чувством и словом свое время. Вчера наши идиотствующие в “демократию” перестройщики-прорабы готовы были вытоптать копытами то время, а сегодня догадались: время не вытопчешь, а тебя, коли ты не прикипел к нему, время отвеет и в неть уберет.
Есенин:
Я иду долиной. На затылке кепи,
В лайковой перчатке смуглая рука.
Далеко сияют розовые степи,
Широко синеет тихая река.
Я — беспечный парень. Ничего не надо.
Только б слушать песни — сердцем подпевать,
Только бы струилась легкая прохлада,
Только б не сгибалась молодая стать.
Ручьев:
Прощевай, родная зелень подорожья,
зори, приходящие по ковшам озер,
золотые полосы с недозрелой рожью,
друговой гармоники песенный узор.
И не в размеренно-интонационном ритме, смыкающем эти строки, тайна и суть, а в единородном взгляде на вечное гнездо пращуров — луг, поле, край, как на единую мать, как на единую Россию: только лишь ей и можно до конца исповедаться, только. Да, лишь она и ободрит, выправит, утвердит твое прошлое и твое будущее...
Борис Александрович Ручьев много повидал и пережил, много знал из того, что нам сегодня доступно. Он сидел на пересылке в одной камере с “убийцей” Сергея Мироновича Кирова. Ручьев еще тридцать лет назад рассказал мне — в гибели Кирова замешана женщина... Очень подробно Борис Александрович рассказывал о последних минутах жизни Осипа Мандельштама, уважая его и ценя.
Но в 1983 году я, бороздя Колыму на машинах и самолетах, ища “ручьевские” бараки вместе с писателями Иваном Акуловым и Владимиром Фомичевым, “проговорился” одному северному литератору о кончине Мандельштама, и меня буквально с ума свели звонками, письмами, предложениями, обещаниями и срочными заказами. С тех пор — молчу...
На Колыме до Бориса Ручьева доползли слухи: в бараке соседнем умер поэт Борис Корнилов. Было раннее зимнее утро. Мороз перестал замечаться людьми — растворился в сером гранитном воздухе Колымы. И сгорбленные по-старушечьи сопки, надышавшись сизо-свинцового мороза, грозно столпились у ворот лагеря.
Ручьев спрыгнул с нар, накинул ватник и выбежал. Лезвиями стальными скрипел снег. Взрыдывали полозья. На дровяных санях — навзничь опрокинутый труп. А на нем — сидит зэк и со свистом стегает тюремную клячу. Увозят мертвого. Ручьев пустился за санями, но рывок — и сани уже за воротами зоны. А на Ручьева охранник повернул штык...
— А Бориса увезли? — допытываюсь.
— Говорят, Валентин, его...
— А не уточнили?..
— Те уточнят, уточнят, личные метрики перепутаешь с ихними!..