Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Кто он и откуда (Повесть и рассказы)
Шрифт:

Странно все это было ощущать ему здесь, на заснеженном маленьком огороде, рядом с незнакомым человеком по имени Зиновий, который тоже молча покуривал и над которым тоже, как и над ним, текли облака, уловившие белый свет земли, и у которого тоже ветер выбивал пылающие искры из папиросы; странно ему было понимать себя человеком в этой бесконечности неба и земли, словно только он да Зин остались на свете, будто земля прекратила свое вращение, замерзла и летит теперь беззвучно в космические тартарары, и не все ли равно, далеко ли, близко ли он от дома, и не все ли равно, есть у него дом или нет… Может быть, и не было никогда этого дома, а был только Зин в грубошерстном новом свитере, от которого пахло уксусом, как когда-то пахли после мытья его скрипящие, теплые волосы и волосы матери там, в Москве… Может быть, есть только

этот замысловатый и гордый Зин, есть русский язык и сознание, что тебя поймут.

Когда он подумал в эту непонятную свою ночь, в чужом доме, о том, что его везде поймут и он тоже всех поймет, если, кроме Зина, еще кто-то не спит на свете, он удивился вдруг, как важно все это: быть понятым и понять, и как приятно это… быть понятым и понять, радостно, жутко и тревожно быть понятым под этим текучим, равнодушным небом, из которого совсем недавно сыпал снег и под которым недавно бежали лошади, освещенные фарами, и казались они чугунными в этом освещении и сверкающем снеге. И не важно, есть или нет у него где-то дом, не важно, далеко ли, близко ли он от него… Важно быть понятым и понять. И не все ли равно, капуста или картошка росла когда-то на грядке под ногами!

«А в конце-то концов, — подумал он радостно, — не все ли равно, жил здесь когда-то Морозов или все это только приснилось мне…»

— А утки на море! — сказал вдруг Зин, застегиваясь. — Жуть!

— Неужели здесь? — спросил Сохин. — Не улетели?

— Черно все от утки. А когда ветра нет, слышно отсюда, как крякают.

— Улетят, наверное, завтра, — сказал Сохин.

Свежо и нетронуто искрились около щелей на терраске косые грядки наметенного снега. Сохин счастливо поежился, припоминая недавнее свое одиночество, когда ему казалось, что он и на терраске готов заночевать, лишь бы рядом были люди, и с улыбкой ввалился с морозца, охлажденный и довольный, в теплые сени. И там, в этих сухих, деревянных, высоченных сенях, в потемках, Зин спросил у него с приглушенной и незлобной руганью:

— Ты не обиделся на меня?

— Ну что ты, Зин! За что?

— Не обижайся…

Он подождал немного, словно обдумывая слова, а потом еще сказал, толкая дверь:

— Считай, что Морозов помер. Но только он все-таки не подлец, потому что о покойниках такое вроде бы не говорят… А ты почему без ружья-то приехал? Или ты не охотник?

А Сохин ему сказал на это, нащупав впотьмах круглое его, грубошерстное плечо:

— Я ведь другое право имею: он в гости меня звал.

Но Зин не слышал его и говорил мечтательно:

— Тебе бы ружьишко сейчас, завтра бы уточку дикую убил… Уточку бы в Москву привез. Как хорошо!

Хозяева уснули. В доме было тихо и тепло.

Сохин лежал на полу, прикрывшись шершавым одеялом, и ему казалось, что за окнами светила луна, так ясна была ночь, принявшая свет от заснеженной, белой земли; казалось, что слишком велики были и неуклюжи стол, диван, стулья и шкаф, которые громоздились над ним и как будто стерегли его, лежащего у их деревянных ног на полу, и молча разглядывали, чернея в теплой пока и сумеречной комнате. И еще ему казалось, когда он смотрел на полог неостывшей печи, что в комнате пахнет угаром.

Ему вспоминалось, как отец выносил когда-то из комнаты перед сном дымящие, вонючие головешки, зажав их железными щипцами, и как потом под краном в серой эмалированной раковине эти головешки взрывались, шипели и наконец утихали, воронено чернея потресканной своей, мокрой угольной чешуей. От тех головешек в комнате тоже держался ядовитый, опасный запах, который и теперь, казалось, сочился сквозь ветвистую трещину в печи.

Ему не спалось и хотелось выйти на улицу или на терраску. Он прислушивался к ветру, который порывами рушился на дом, давил на стекла, гудел в трубе, и было ему непривычно слышать, как гудел ветер в трубе, в прокопченном, черном дымоходе.

Он думал, что завтра смотается домой. Сходит только посмотреть на море — и домой. Думал, что зря он поехал сюда, и в конце-то концов, какое ему дело до этого моря и до Морозова, который, как покойник, лежал в сознании с плакатной своей, немеркнущей улыбкой… «Море-то, море какое будет! За море, ребята, за море!»

Ему вспоминались мать Морозова, ее тихие рассказы о немцах, о вшах, которых палили над огнем механики с аэродрома, и как они, эти стоявшие

в ее избе немцы, со стыдливым смехом убегали в сени, когда она хлестала их грязным веником. «Смирные были, — говорила она о них. — Как увижу, что рубахи нательные с себя снимают, — злость такая на них! Да что ж вы, говорю, избу-то мою поганите! А они смеются, бормочут разное там, «матка, матка», и шоколадки мне суют, чтоб я не ругалась. Смирные были. Старые и смирные… Я ведь ну ни чуточки их не боялась! — говорила она тихим своим, удивленным голоском и морщилась в улыбке. — И ничего-то в них страшного для меня не было. А они-то отсюда Москву ведь бомбить летали. Вечерами как поднимались, так наша изба ходуном ходила, потому что прямо над крышей самолеты их колеса свои поджимали… А сами смирные были, словно виноватые».

Сохин понимал тогда, что вспоминала она все это с удивлением, будто во сне это было и не правда все это — немцы в избе, самолеты, убирающие шасси над крышей и улетающие бомбить Москву, вши и шоколадки, — будто другая жизнь была вплетена в ее судьбу, а теперь она с сомнением вспоминала о ней: да было ли это? Может быть, все это причудилось только — немцы и ревущие самолеты? Улыбка ее была робкая и загадочная, словно она или не верила вовсе в то, что говорила о немцах Сохину, или себе теперь признаться боялась, что забылась та ненависть И то презрение к тем «старым и смирным» толстым существам, которые когда-то палили над огнем в ее избе насекомых и потом храпели в тишине ее оскверненного дома, того самого дома, от которого ничего уже не осталось теперь, даже старого войлока, потому что вряд ли кому-нибудь, кроме птиц, мог бы понадобиться тот пропыленный войлок, каким была обита дверь ее дома. А над местом, где когда-то стояла изба, теперь гудит остывающее море, впервые встретившее зиму и морозы…

И все как будто всегда так было: море, ветер, шум самодельного флюгера за окном, печной, тревожащий Сохина тяжкий дух и огромный стол, фанерованный светлым дубом, который теперь разглядывал по-хозяйски Сохина, лежащего у его ног.

Все это было всегда. А Морозов и его изба, над которой когда-то немецкие «юнкерсы» поджимали шасси, — все это кануло в прошлое, в сон, в небылицу, как и заросшие земляникой окопы, которые тоже остались на дне, под водой, обвалившиеся, оползшие, как заброшенные могилы, окопы с каплями душистой земляники на брустверах, которую Сохин не смел срывать, так похожи были на кровь те согретые солнцем спелые ягоды.

«А на что ж я надеялся? — думал Сохин. — Чего же я ждал? Встретить счастливого человека и понимать себя так рядом с ним, будто он своим счастьем немножко обязан и мне, простому геодезисту? Неужели это все, чего мне хотелось, когда я ехал сюда? Впрочем, не так-то уж мало!»

И хотя ему в эту странную ночь хотелось думать совсем о другом: о тихой женщине, которая бежала от него по заметеленной тропке в бескрайнем поле и которая спала теперь за дощатой перегородкой, там, где стояла на крашеном полу кадка с огромным фикусом; и хотя ему хотелось представить, будто он и она одни в этом сонном, протопленном доме, будто он и она одни на заснеженной холодной планете, будто Лена покорна ему и понятлива, как жена; и хотя ему радостно было бы думать об этом, засыпая, он не мог теперь и на мгновение представить все то несбыточное, о чем думалось там, в вагоне электропоезда, и потом на автобусной остановке и в самом автобусе, пока не надвинулся из тьмы табун лошадей.

«Все это чушь! — думал он с раздражением. — Важно понять, могу ли я быть судьей человеку или нет. Имею ли право?»

Он лежал на коротком тюфяке, ощущая костями жесткий пол, и спорил с Зином, который спал рядом с женой под фикусом за стенкой, оклеенной потрескавшимися, линялыми обоями. Он спорил долго, и ему казалось, что не уснет в эту ночь, пока не докажет Зину свою правоту. А доказать ее было трудно, потому что какое ему, спрашивается, дело до того, как живет теперь Морозов. Конечно, поступил давно на работу, конечно, приносит деньги и живет как все, как сам он, Сохин, живет. Может быть, даже он поступил на работу в один из цехов комбината, и, как тот боец Иван, о котором говорили в автобусе люди, бьет теперь ревущую скотину, и тоже научился пить ее первую кровь, как когда-то с удалью пил нацеженные капли самогона-первача, и доволен собой и своей жизнью, которая началась для него с той поры, когда море затопило остатки прогнившей избы…

Поделиться с друзьями: