Купить зимнее время в Цфате (сборник)
Шрифт:
– Садись, Михаэль, – говорил он и исчезал за стеклянной дверью, которая, как я понял позднее, отделяла приемную от комнаты, где он принимал больных. Два кресла, старые газеты. От скуки я открыл платяной шкаф, встроенный в стену. Обычный платяной шкаф, узкая дверца, окрашенная в светло-кремовый цвет, память иных времен, когда в этой квартире проживали люди. В шкафу было много пустых бутылок от водки. Бутылки разных сортов с наклейками, но без пробок. Узкие и пузатые, квадратные и круглые, и все пустые, покрытые пылью и грязноватые, стояли плотно, от края до края, на всех полках. Закрыл дверцу шкафа. Сел, ощущая тошноту. Взрослеющий и состарившийся юноша двадцати двух лет, в испуге тяжело дышащий, чтобы сбросить внутреннее напряжение, скопившееся в груди, угрожающее вырваться кошачьим криком во время ожидания доктора. Я ждал доктора со своей ужасной тайной. Мне, гению двадцати двух лет, судьбой уготовано было умереть. Мне, знающему всех вокруг, читающему на лбах людей их судьбу, но бессильному
Вдвойне я был связан с этим домом. Мама, которая сопровождала меня к врачу и рассталась со мной на пороге, была подругой юности живущей в доме Шошаны, отец же был другом юности Наоми, второй жены доктора Иакова, которого она звала Валей. Пришел я к нему после сообщения о моей смерти, полученного мной за десять дней до визита к нему в конверте больничной кассы, на котором стояло мое имя, с приглашением немедленно явиться на рентген легких, и это после обычного очередного просвечивания у врача за несколько дней до этого. Я и так близорук, но это был миг, когда у меня потемнело в глазах и это в жаркий солнечный полдень июля. Я сразу понял, что все подозрения, накапливающиеся годами, только и ждали этого мига. Вышла иголка из стога сена. Я избран умереть. И боль в груди, слабость в ногах, когда я поднимался от почтового ящика ступеньку за ступенькой с письмом в руке, были не только от мгновенного испуга, но и от причины, которая принесет мне смерть. Через несколько дней, в такой же влажный жаркий полдень, когда врач-специалист сообщил мне после снимков и анализа крови, что при просвечивании ошиблись, и на снимке у меня ничего нет, я знал, что он лжет. И мне, которому не удалось вырвать у него это ужасное сообщение, оставалось вернуться домой и ждать терпеливо и смиренно своего конца, наполняясь гордостью знающего то, что другие не хотят знать, – знанием о приближающейся смерти. Визит к доктору Иакову был просто развлечением на пути к неотвратимому концу, чтобы еще раз получить долю милосердия перед получением решения суда судьбы, который неминуем.
Валя, старый опытный врач, с круглым брюшком, лет семидесяти или восьмидесяти, разница в десять лет в ту или другую сторона не была столь важной в моих глазах тогда, лысеющий, терпеливость которого ощущалась более всего в неспешной походке, в белом халате, со стетоскопом, с которым никогда не расставался, повел меня из приемной в комнату к северу, освещенную несмотря на пылающий зной снаружи белым холодным светом. В комнате стояли стол, два стула, диван и шкаф со священными книгами. Принял меня традиционным в течение лет ритуалом, пощупав пульс на руки и ноге и смерив давление крови. Он сидел с большим дневником на коленях, черкая в нем что-то, что казалось мне странным, ибо естественнее было, так я думал, положить дневник на стол. Помолчал, поглядел на меня с улыбкой:
– Будешь жить, – сказал. То, что слышалось не очень убедительно из уст врача больничной кассы, здесь было убедительным. Во всяком случае, до пересечения порога квартиры, до момента, когда мы сели в машину.
– Да, мама, он сказал, что у меня ничего нет.
– И он сказал тоже?
И во время этого разговора, в том красноватом свете предвечерья в канун субботы, снова вернулась ко мне уверенность, что судьба моя это судьба одиночки, и только смерть может быть спасением от этого, и ожидания этого конца, ибо только так можно объяснить, почему я не борюсь с такими ужасными трудностями величия, возложенными на плечи одинокого гения.
Войдя в дом, я тут же позвонил доктору Иакову. Хотел услышать его голос. Это был канун субботы, и он уже не принимал, и я мог лишь вернуться к нему в клинику через два дня.
Я стою на пороге смерти, – сказал я ему, стоя на пороге клиники, слабым, но торжествующим голосом. И снова я рассказал ему все, что он уже знал. Я, несомненно, получал удовольствие, рассказывая ему всё снова. Я видел фиолетовые вены на его лысине, которую по сторонам окружали седые редкие волосы. Я видел его щеки, покрытые тонкой сетью красных жилок, скопившиеся за годы складки на его шее. Он снова посадил меня на диван, склонил голову, проверяя мой пульс на ноге. Выслушал дыхание. Я чувствовал себя участником какого-то тайного обряда, отдающим свою судьбу в руки того, кто не только может сказать мне, что будет, но главное, что делать. Он молчал. Затем, как обычно, медленным голосом сказал:
– Ничего у тебя нет. Ничего с тобой не случится. Ты будешь жить. Долго.
Снова
помолчал. Довольно долго, хотя я не смотрел на часы. Потом встал и направился к запертой двери, которую я раньше и не заметил, открыл ее, пригласил меня войти вместе с ним движением головы. Он был ниже меня более чем на голову. Но это я себя чувствовал маленьким, низким, идущим за ним. Он открыл запертую дверь комнаты и вошел в нее передо мной. Комната ничем не отличалась от полутора комнат, которые были мне знакомы, или от холла и закрытой веранды. Старая. Выцветшая. Куски извести свисали со стен. Это была не бедность, а заброшенность. Окна не было, потому свет шел от оголенной желтой лампочки. Совсем дряхлый шкаф с полками был прислонен к желтовато-белесоватой стене. Напротив несколько стульев, поставленных один на другой, словно бы кто-то их поднял, намереваясь мыть пол, и так и не опустил. Он высвободил два стула, на один тяжко уселся сам, на другой указал мне. Руки его были, как обычно сложены на дневнике, лежащем на коленях.– Слово это – детерминизм, – сказал он мне, – все заранее предопределено. Все причинно. Все ведется по порядку – причина и результат. Но вопреки этому ты должен думать, что ты сделаешь то, что хорошо. И чтобы это сделать, проверь сначала, что для тебя – хорошо. Не торопись. Все равно, даже если ты будешь медлить, все будет происходить само собой, по порядку. Твоя приверженность к предыдущим размышлениям, к взвешенности ничего не остановит в цепи причины и результата.
Затем он рассказал то, что затем часто повторял, когда я приходил к нему с идеей быстрого изменения моей жизни. Рассказ о сыне, дочери и жене его, чьи фотографии были развешаны на стенах комнаты. Даже не упоминал их имен. Но даже если и упоминал, я их запомнил лишь как сына, дочь и жену. О дебильной дочери, о сыне, который покончил собой, и первой жене, которую оставил, чтобы перейти в дом второй. С ней он познакомился, когда они уже были в возрасте и не могли иметь детей.
Свою квартиру он оставил под клинику, дабы провести остаток старости в ожидании больных. И перешел жить в квартиру второй жены, принадлежащую на самом деле не ей, а ее родне, а у него право жить в ней, пожизненное право гостя.
– Ведь все, что я сделал, и называется – умереть, – сказал он мне, – люди делают такое в жизни. Они не обязательно должны умереть, чтобы не быть. Они находятся много лет на этой земле не живыми.
Я слушаю и молчу. Не знаю, что сказать. И вдруг слышу себя со стороны, рассказывающего ему то, что никогда никому не рассказывал. Я рассказываю ему о моих обмороках, о том, что время от времени я теряю сознание, о том, как меня мучают кошмары, тело мое сотрясается, и прихожу в сознание со страшной головной болью.
– Перед тем, как кошмар внезапно набрасывается на меня, – говорю ему, – я чувствую нечто иное, другую реальность. Я знаю, что принадлежу другому миру, пришел из другого места. Я чувствую, что был уже там. И я знаю все, что происходит и что случится, и еще разные другие вещи. Но нет у меня никакой возможности выразить их. Что-то мне не хватает. Что-то в моем мышлении. Словно бы это дорога в пустыне. И я должен заставить себя двигаться и выбраться оттуда. Не обязательно сразу, можно и позднее. Свет восходит над пустыней, и нет мгновенной угрозы на горизонте пустыни. Но мне тут нечего делать. Я должен выйти в путь. Но не могу. Не могу, ибо я машина, в которой большой мотор работает внутри слабой системы, в которой все детали, тормоза, трансмиссии, управление, сам корпус, все это мало и слабо, и мотор не может работать во всю силу. Каждый раз, когда его заводишь, он совершает несколько оборотов и выключается. Он не может действовать внутри тела, в которое вмонтирован. Иная жизнь заперта во мне. Фрагменты великого повествования живут во мне. Кто их запирает, что их запирает, этого я не могу знать. Я лишь знаю, что они существуют. Их присутствие существует, и я ничего не могу сделать во имя их, кроме того, что упасть в обморок, мучиться смертным страхом перед жизнью, которой живу. Болезнь моя и кошмар мой, как супружеская пара.
Он смотрит на меня, он снимает одну из семейных фото с полки. Кладет на колени. Не говорит мне ничего. Затем извлекает из кармана пятигрошовую монету.
– Возьми её, – просит он меня, – вложи в коробку, спрячь в ящик стола и извлеки ее, когда тебе будет пятьдесят. Понятие пятьдесят лет не очень понятно. Годы выстраиваются в причинный ряд. Они явно не ясны, лики их стерты. Но сам ряд в будущее выстраивается. И еще много лет передо мной.
– Когда ты откроешь коробку, вспомнишь эту нашу встречу здесь, наедине.
Я слушаю его. Я молчу. Я знаю, хотя и не понимаю. Я знаю, это мое первое освобождение. Наконец-то у меня есть цель, теперь я могу выйти и начать свой путь. Все причинно. Вещь вытекает из вещи. Долгий путь – передо мной. Путь мой из этой комнаты, из этой квартиры, как возвращение сюда через неделю, через год и после. Еще много лет у меня будут встречи с доктором Иаковом. Дневник у него на его коленях. Он продолжает черкать в нем свои предписания. Годами он рассказывает мне то же. Еще и еще раз. И возвращаюсь, чтобы еще раз выслушать его, сидеть в этой закрытой комнате, видеть эти поставленные один на другой стулья, фотографии членов его семьи, висящие на стенах.