Л. Н.Толстой. Его жизнь и литературная деятельность
Шрифт:
Желание выставить себя с самой выгодной стороны, выдвинуться в первый ряд – это тщеславное суетливое желание ни на минуту не исчезает из интеллигентской души, и бесконечные интриги, разнузданная игра себялюбия – иногда совершенно невинная, детская, иногда скверная, потому что корыстолюбивая, – постоянно происходят на фоне молчаливого народного героизма. Идти на бастион значит идти почти на верную смерть, и вот по дороге туда культурный человек штабс-капитан Михайлов думает: “И каково будет удивление и радость Наташи, когда она вдруг прочтет в “Инвалиде” описание, как я первый влез на пушку и получил Георгия. Капитана я должен получить по старому представлению. Потом очень легко я в этом же году могу получить майора по линии, потому что немало перебито, да и еще, верно, много перебьют нашего брата в эту кампанию. А потом опять будет дело, и мне, как известному человеку, поручат полк… подполковник… Анну на шею… полковник…” – и в мечтах своих штабс-капитан Михайлов добрался уже до генеральского чина… Тот же штабс-капитан Михайлов на музыке в саду весь поглощен соображениями о том, как и с кем ему поздороваться, к. кому подойти, с кем заговорить. Он избегает
Ребячество капитана Михайлова вызывает лишь улыбку, как вызывают улыбку и его ненужные мысли. Но можно не только улыбаться, а и задуматься, видя поразительное и странное сочетание культурной ярмарки тщеславия и эгоизма с молчаливым героизмом простого народа.
В культурном человеке слишком сильно чувство личности: это-то и портит все дело. Лишь в минуты нравственного прозрения спрашивает он себя: “Что значат смерть и страдания такого ничтожного червяка, как я, в сравнении со столькими смертями и страданиями?”… Но вид чистого неба, сияющего солнца, красивого города опять приводит культурную душу в обычное состояние маленьких себялюбивых забот, опасений, мечтаний… Быть лучше, сильнее, красивее другого – вот нерв культурного бытия, и в этом же его главное противоречие с народным духом.
Ярмарка тщеславия, с одной стороны, молчаливый героизм, с другой, ежеминутно были перед глазами графа Толстого под стенами Севастополя. Чему симпатизировать, что любить – он знал и ни минуты не колебался в своем выборе. Но по самой жизни своей, по практическим целям он принадлежал еще ярмарке тщеславия и был глубоко огорчен, когда убедился, что не получит флигель-адъютантских аксельбантов.
ГЛАВА V. В ПЕТЕРБУРГЕ
В Петербург граф Толстой приехал в конце 1855 года. Перед 27-летним офицером, богатым и титулованным, к тому же севастопольским героем, разумеется, были раскрыты все двери “лучших”, как это принято говорить, домов. Его принимали везде, везде ласкали и холили, всячески за ним ухаживали… Чего казалось бы лучше? Впереди блестящая карьера, полная возможность устроить блестящую партию с какой-нибудь милой и титулованной Кити Щербацкой, а между тем Толстой редко чувствовал себя хорошо и большую часть времени находился в каком-то беспокойном и тревожном настроении духа. Литературная известность и ореол севастопольского героя не могли, разумеется, не льстить молодому тщеславию, но успокоиться и почить на приобретенных лаврах невозможно вдумчивому человеку. Тем более очевидно, что Толстым по наследству получена наклонность рассматривать все с мрачной точки зрения, – результат духовного переутомления ряда поколений. История его развития и жизни была бы совсем другая, если бы он мог повторить гордые слова, сказанные когда-то Прудоном: “Четырнадцать моих прадедов были земледельцами; укажите мне более благородное происхождение!”
На двух фотографических снимках, сохранившихся от петербургского периода, граф Толстой является исключительно в литературном обществе. На первом из этих снимков он изображен вместе с Григоровичем, Гончаровым, Тургеневым, Дружининым и Островским; на втором – с Некрасовым, Соллогубом, Панаевым, опять Тургеневым и Григоровичем. Перед нами, стало быть, вся редакция “Современника” и все светила русской литературы 50-х годов. Тургенев был в то время излюбленным и славнейшим писателем, Некрасов пропел уже многие из своих лучших песен, Григоровича знали все как автора “Антона-Горемыки”, а Дружинин считался первым критиком, пока на смену ему не пришел сначала Чернышевский, а потом Добролюбов.
Среди аристократов литературы граф Толстой был своим. Его “Севастопольские рассказы” были по заслугам оценены публикой, а “Детство”, “Отрочество” и “Юность”, хотя и не пользовались широкой популярностью, заставили видеть в авторе большой и серьезный талант.
Но ни с кем из писателей Толстой близко не сошелся. В его натуре, по-видимому, мало данных для дружбы, или эти данные не могут уравновесить слишком большой чуткости и проницательности. Истинно дружен он был всего один раз в жизни, со старшим братом своим Николаем Николаевичем. С Тургеневым Толстой жил даже на одной квартире, но особого расположения ни с той, ни с другой стороны не было: они не понимали друг друга, спорили до хрипоты и скоро разошлись по разным дорогам.
Из этого петербургского периода Фет сохранил такое воспоминание. “Я, – рассказывает он, – только раз видел Льва Николаевича Толстого у Некрасова вечером и с первой минуты заметил в молодом Толстом невольную оппозицию всему общепринятому в области суждений.
“Я не могу признавать, – говорил, например, Лев Николаевич Тургеневу, – чтобы высказанное вами было вашим убеждением. Я стою с кинжалом или саблею в дверях и говорю: “Пока я жив, никто сюда не войдет”. Вот это убеждение! А вы друг от друга стараетесь скрывать сущность ваших мыслей и называете это убеждением”. – “Зачем же вы к нам ходите?” – задыхаясь, спрашивал Тургенев. – “Зачем мне спрашивать у вас, куда мне ходить! И праздные разговоры ни от каких моих приходов не превратятся в убеждения”.
О той же оппозиции Толстого всему общепризнанному, о резкости его мнений и так далее говорит и Панаев в своих “Воспоминаниях”, и, как кажется, будет нетрудно объяснить причины и источник такого настроения.
Толстой только вернулся из-под Севастополя; в его ушах все еще гремели орудия, раздавались стоны и хрип раненых; там же, на полях битвы, он первый раз оценил простого русского человека, его бесхитростную душу, его молчаливый героизм. В Петербурге не только не было ничего похожего на только что виденное и испытанное, а было как раз противоположное, особенно в том кругу знатных бар и богатых прославленных литераторов, в котором вращался Толстой. Жизнь он вел легкую, веселую, праздную и
видел вокруг все такую же жизнь, которая считалась приличной, комильфотной и вполне удовлетворительной в нравственном отношении. Не представлялись ли эта блестящая обстановка гостиных, этот постоянный флирт между праздными мужчинами и праздными женщинами, эти кутежи в загородных ресторанах, карточная игра, эти пустопорожние разговоры об убеждениях чем-то обидным после серьезных и страшных севастопольских впечатлений? Отказаться от этой жизни Толстой в то время не мог, но он чувствовал и знал, что это не та, не настоящая жизнь, что в ее легкомыслии и праздности есть и безнравственное, и даже прямо преступное. Толстой серьезен, порою серьезен до мрачности, его ум вдумчив и настойчив, и войти в петербургскую колею, увлечься времяпрепровождением богатого и знатного литератора он не мог уже и тогда. В самом литературном кружке, к которому он принадлежал, многое должно было раздражать его, и особенно Тургенев с его европеизмом, англоманством и изящно барскими взглядами на литературу, искусство, прогресс, историю. Против грубости Толстой никогда ничего не имел, но он всегда морщился от всякой неискренности, от всякой заученной красивой фразы, а ведь этих фраз в литературных и барских гостиных ему приходилось слушать без числа. И он ссорился, спорил до хрипоты, и все это совсем не было стоянием за правду, а просто взрывами раздражения на легкую праздную жизнь, на пустопорожние разговоры, на самого себя.Ведь мы знаем, чем в конце концов завершились его искания правды и каким путем достиг он если и не полного счастья, то по крайней мере спокойствия духа. Для этого Толстому понадобилось не только сердцем своим, но и разумом, но и всей жизнью, с ее обстановкой и обиходом, стать органической частицей простой народной массы. В 27 лет сделать этого было нельзя, особенно Толстому, которого условия его жизни и воспитания, традиции рода, родные и знакомые тянули совсем в другую сторону. Прекрасно сказано по этому поводу у Н.К. Михайловского:
“Легко было Прудону веровать в народ и требовать от других такой же веры, когда он сам вышел из народа: он веровал в себя. Такого непосредственного единения между Толстым и народом нет. Легко было Прудону смело констатировать оборотную сторону цивилизации, когда эта оборотная сторона непосредственно давила его и близких его. Такого давления граф Толстой не испытывает. Легко было Прудону говорить, что, выражаясь словами графа Толстого, “в поколениях работников лежит и больше силы, и больше сознания правды и добра, чем в поколениях лордов, баронов, банкиров и профессоров”. Прудону было легко говорить это, когда отец его был бочаром, мать кухаркой, а сам он наборщиком; когда он имел право сказать одному легитимисту: “У меня четырнадцать прадедов крестьян, назовите хоть одну фамилию, которая насчитывала бы столько благородных предков”. Но граф Толстой находится скорее в положении того легитимиста, который получил этот отпор. Оставьте в стороне вопрос о том, верны или неверны те выводы, к которым пришел Прудон, и те, к которым пришел граф Толстой. Положим, что и те, и другие так же далеки от истины, как пещерные люди от графа Толстого. Обратите внимание только на следующее обстоятельство: вся обстановка, все условия жизни, начиная с пеленок, гнали Прудона к тем выводам, которые он считал истиной; все условия жизни графа Толстого, напротив, гнали и гонят его в сторону от того, что он считает истиной. И если он все-таки пришел к ней, то как бы он себе ни противоречил, вы должны признать, что это мыслитель честный и сильный, которому довериться можно, которого уважать должно”.
Сами литературные кружки первой половины 50-х годов не могли не вызвать в Толстом сначала недоверия, а потом и враждебности. Это было какое-то странное, переходное время от величайшего гнета конца николаевской эпохи к значительной свободе нового царствования. Тяжелая атмосфера недавно пережитого еще не сменилась новой, а лишь медленно и робко вытеснялась ею. Пока длилась осада Севастополя и война, старые принципы и старые правила беспрепятственно царили в жизни и все подчинялись им. Писатели, жившие в то время, надо отдать им полную справедливость, умели недурно приспособиться к обстановке и чувствовали себя и счастливыми, и довольными. Белинский умер в 1848 году, и его место трибуна не было занято никем. Если не о нем, то о его проповеди забыли даже в кружке близких ему лиц и, как дети, вырвавшиеся из-под строгого надзора, предались легкомыслию, самодовольству, увлечению чистой красотой. Несколько одностороннее, но в сущности глубоко верное описание литературного легкомыслия того времени дал нам сам Толстой:
“Мне, – рассказывает граф Толстой, – было 26 лет, когда я приехал после войны в Петербург и сошелся с писателями. Меня приняли как своего, льстили мне даже. И не успел я оглянуться, как сословные писательские взгляды на жизнь усвоились мною и уже совершенно изгладили во мне все мои прежние попытки сделаться лучше. Взгляды эти под распущенность моей жизни подставили теорию, которая ее оправдывала. Теория утверждала, что жизнь вообще идет развиваясь и что в этом развитии главное участие принимаем мы, люди мысли, а из людей мысли главное влияние имеем мы, художники, поэты. Наше призвание учить людей, не зная чему: художник-де и поэт учат бессознательно. Я считался чудесным художником и поэтом, и потому мне очень естественно было усвоить эту теорию. И вот я, художник, поэт, писал и учил, сам не зная чему. Мне за это платили деньги, у меня был прекрасный стол, квартира, женщины, общество, у меня была слава: значит то, чему я учил, было очень хорошо. Теория эта о развитии жизни и значении поэзии была вера, и я был одним из жрецов ее. Быть жрецом ее было очень выгодно и приятно. И я довольно долго жил в этой вере, не сомневаясь в ее истинности. Но на второй и особенно на третий год такой жизни я стал сомневаться в непогрешимости этой веры и стал ее исследовать. Первым поводом к сомнению было то, что жрецы этой веры не все были согласны между собою. Одни из них говорили: “Мы – самые хорошие и полезные учителя; мы учим тому, что нужно, а другие учат неправильно”. А другие говорили: “Нет, мы настоящие, а вы учите неправильно”. И они спорили, ссорились, бранились, обманывали, плутовали друг против друга.