Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Л. Н.Толстой. Его жизнь и литературная деятельность
Шрифт:

“Вообще, – писал далее министр народного просвещения, – я должен сказать, что деятельность графа Толстого по педагогической части заслуживает полного уважения и Министерство народного просвещения обязано помогать ему и оказывать содействие, хотя не может разделить всех его мыслей, от которых, после многостороннего обсуждения, он и сам, вероятно, откажется”.

Яснополянская школа просуществовала около трех лет и умерла естественной смертью не столько от недостатка интереса со стороны Толстого, сколько оттого, что каждый ребенок в деревне со 150 жителями выучился всему, что он считал для себя нужным, а новых учеников не набиралось довольно, чтобы стоило содержать школу. Выход журнала “Ясная Поляна” тоже прекратился.

“Вопрос о том, в чем состоит критериум того, чему и как должно учить, получал для меня все больше значения, – говорит Лев Николаевич, – только решив его, я мог быть уверен, что то, чему и как я учил, не было ни вредно, ни бесполезно.

В то время я не нашел в педагогической литературе не только сочувствия, не нашел даже противоречий, но совершеннейшее равнодушие к поставленному мною вопросу. Были нападки на некоторые подробности, мелочи, но самый вопрос, очевидно, никого не интересовал. Я тогда был молод, и это равнодушие огорчало меня. Я не понимал, что я со своим вопросом: почему Вы знаете чему и как учить? – был подобен тому человеку, который бы, положим, хоть в собрании турецких пашей, обсуждающих вопрос о том, как

побольше собрать податей, предложил им следующее: господа, чтобы знать, с кого сколько брать податей, надо разобрать вопрос: на чем основано наше право взимания?… Очевидно, все паши продолжали бы свое обсуждение о мерах взыскания и только молчанием отозвались бы на неуместный вопрос”.

При содействии Льва Николаевича открыто было тогда 14 школ, “но, – говорит он, – я так измучился посредничеством, школами и журналом, так тяжела мне стала борьба по посредничеству, так смутно проявлялась деятельность моя в школах, что я заболел более духовно, чем физически, бросил все и поехал в степь к башкирцам: дышать воздухом, пить кумыс и жить животною жизнью”.

Остановимся теперь на впечатлениях, вынесенных Толстым из его педагогической деятельности. Несомненно прежде всего, что к своим занятиям он относился не просто как педагог, а как истинный художник. Нечто великое стояло перед его воображением и манило к себе. Каждый ребенок, посещавший его школу, был не только педагогическим материалом, а живым человеком, душу которого он изучал, чья фигура складывалась в его уме в художественный образ. Припомните, что Толстой рассказывает о своих любимцах Феде и Сене. Читая и перечитывая посвященные им страницы, невольно начинаешь соглашаться с Н.К. Михайловским, заметившим как-то, что в IV томе Полного собрания сочинений Толстого, то есть в статьях, посвященных Ясной Поляне, встречаются художественные перлы, равных которым не найдешь в другом месте. Вот, например, описание ночной прогулки графа Толстого с его учениками.

“Мы пошли к деревне. Федька все не пускал моей руки, теперь, мне казалось, уже из благодарности. Мы все были так близки в эту ночь, как давно уже не были. Пронька пошел рядом с нами по широкой дороге деревни. “Вишь, огонь еще у Мазановых! – сказал он. – Я нынче в класс шел, Гаврюха из кабака ехал пьяный-распьяный; лошадь вся в мыле, он-то ее ожаривает… Я всегда жалею. Право! за что ее бить?” – “А надысь батя, – сказал Семка, – пустил свою лошадь из Тулы, она его в сугроб завезла, а он спит пьяный”. – “А Гаврюха так по глазам и хлещет… и так мне жалко стало, – еще раз сказал Пронька, – за что он ее бил? Слез да и хлещет”. Семка вдруг остановился. “Наши уже спят”, – сказал он, вглядываясь в окна своей кривой черной избы. “Не пойдете еще?” – “Нет”. – “Пра-ащайте, Лев Николаевич”, – крикнул он вдруг и, как будто с усилием оторвавшись от нас, рысью побежал к дому, поднял щеколду и скрылся. “Так ты и будешь разводить нас – сперва одного, а потом другого?” – сказал Федька. Мы пошли дальше, у Проньки был огонь; мы заглянули в окно: мать, высокая, красивая, но изнуренная женщина с черными бровями и глазами, сидела за столом и чистила картошку; на средине висела люлька; математик 2-го класса, другой брат Проньки, стоял у стола и ел картошку с солью. Изба была черная, крошечная, грязная. “Пропасти на тебя нет! – закричала мать на Проньку. – Где был?” Пронька кротко и болезненно улыбнулся, глядя на окошко. Мать догадалась, что он не один, и сейчас переменила выражение на нехорошее, притворное выражение. Остался один Федька. “У нас портные сидят, оттого свет, – сказал он своим смягченным голосом, – нынешнего вечера прощай, Лев Николаевич, – прибавил он тихо и нежно и начал стучать кольцом в запертую дверь. “Отоприте”, – прозвучал его тонкий голос среди зимней тишины деревни. Ему долго не отворяли. Я заглянул в окно: изба была большая; с печи и лавки виднелись ноги; отец с портными играл в карты, несколько медных денег лежало на столе. Баба, мачеха, сидела у светца и жадно глядела на деньги. Портной, прожженный ярыга, молодой мужик, держал на столе карты, согнутые лубком, и с торжеством глядел на партнера. Отец Федьки с расстегнутым воротником, весь сморщившись от умственного напряжения и досады, переминал карты и в нерешительности сверху замахивался на них своею рабочею рукой. “Отоприте!” Баба встала и пошла отпирать. “Прощайте! – еще раз повторил Федька, – всегда так давайте ходить”.

Это живое, истинно человеческое, лишенное всякого профессионального педантизма отношение Толстого к ученикам и было для него неиссякаемым источником наслаждения. Он отдавался своему делу со страстью и, быть может, утвердился бы в нем, если бы не эти надоедливые посторонние обстоятельства, стоящие, как известно, всегда на пути всякой деятельности. Препятствия, встреченные графом Толстым, были различны. Они шли, как мы видели только что, и от администрации, и от соседей-помещиков, почему-то подозрительно посматривавших на графа-педагога. Меньше всего виновата крестьянская косность, хотя, разумеется, Толстому приходилось наталкиваться и на нее. Вот пример, довольно характерный в этом отношении:

“…Общество в деревне Подосинках нашло своего учителя и на предложение мое заместить выбранного ими учителя другим объявило, что не нуждается в новом учителе и своим довольно. Учитель этот был отставной дьячок, уже 20 лет занимавшийся обучением детей… Он предложил учить дешевле, чем в других школах… Я посетил эту школу во время ее цветения. Когда мы вошли, все было тихо там; 24 мальчика, сидевшие с вырезными указками чинно вокруг длинного стола, вдруг запели на разные голоса. Во главе всех сидел сын огородника, лет 16-ти, в синем кафтане. Он запевал: “надеющийся на ны”; сосед его, водя указкой по засаленной азбуке, пел: “слова под титлами: ангел, ангельский, архангельский”; и снова начинал: “слова под титлами: ангел и т. д.”; третий: “буки-арцы-аз-бра”; четвертый – “премудрость”. Когда я вошел в избу, они закричали, потом встали. Учителя не было. Я спросил, зачем они встали? Они объяснили, что меня ждали и что так им было приказано. Я попросил их сесть и продолжать; все начали опять с тех же слов: “надеющиеся”, “слова под титлами” и т. д. Здесь я в первый раз видел классическую старинную школу”.

Мужички, как видно, предпочли своего дьячка потому, что тот обходился им дешевле. Но вообще, повторяю, не эта сторона дела утомила Толстого и заставила его разочароваться.

Как во всем в жизни, Толстой и в педагогической деятельности стремился к грандиозному и даже безусловному. Не обучение грамоте было ему нужно, а воспитание человеческого характера путем любви, свободы и знания. Нищенская программа наших школ была ему противна. Лучшим доказательством того, как верил он в детей и как высоко ценил их дарования, может служить статья из журнала “Ясная Поляна”, озаглавленная: “Кому у кого учиться писать (в смысле творчества): крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?” Оказывается, что и самому графу Толстому было небесполезно “сочинять” вместе с Федькой и Сенькой, то руководя ими, то подчиняясь им. Пусть читатель прочтет эту замечательную статью, краткая передача которой только бы испортила ее, – и он поймет то огромное и безусловное, что увлекало воображение графа Толстого во время его занятий с крестьянскими ребятами.

ГЛАВА VIII. ПИСАТЕЛЬСКАЯ ДРАМА

Никогда раньше Толстой так

тесно не сближался с крестьянским миром, как во время своего учительства в Яснополянской школе и мирового посредничества. Каждый день ему приходилось разговаривать с различными “опчествами” или депутатами этих обществ и вести долгие задушевные беседы с крестьянскими ребятами, – беседы, так подробно описанные в IV томе его сочинений. Но это-то сближение и послужило поводом к пересмотру им всех своих культурных теорий с точки зрения простого народа. Здесь-то и скрывается источник той писательской драмы, которая совершилась в 1861 и в 1862 годах и, вновь выплывши на сцену, 20 лет спустя довела Толстого до почти полного отрицания собственной художественной деятельности. Нужно ли народу, то есть массе, то есть, в сущности, всему человечеству, на котором культурные люди являются лишь наслоением, то, что я пишу? – После долгого мучительного анализа Толстой ответил: нет, не надо. Во имя чего я пишу? – задал он себе другой вопрос и опять-таки резко ответил себе: только во имя эгоизма, только во имя самоублажения. Отсюда ясный вывод: писательство – пустяки, потому что оно не нужно массе, и писательство вредно, безнравственно, скверно, потому что оно служит тому же алчному культурному я. А ведь смысл жизни в любви, самоотвержении. Влияние Руссо, отмеченное нами еще в годы юности, инстинктивное отвращение к легкой, веселой и распущенной жизни, которую вели петербургские литераторы 50-х годов, преклонение перед молчаливым героизмом севастопольских солдат, страх смерти, придававший всякой мысли и чувству пессимистическое настроение, – все это соединилось воедино, чтобы заставить писателя Толстого признать вред книгопечатания, а художника Толстого считать бесполезным или прямо вредным создание художественных произведений. Есть немало поэтических картин, где скульптор бросает свой резец и разбивает только что оконченную статую, где музыкант разбивает свой инструмент и так далее, но мотивом этого страшного недовольства художника собственным созданием всегда является невозможность достигнуть идеала. Этого мотива не было у Толстого. Его мера – не идеал искусства, а нужда и требование народа. Во имя этой нужды и требований он отрекся от господствовавшей в его время педагогики и от господствовавших в его время взглядов на литературу.

Кажется, Толстой недолюбливал Достоевского, но, право, чем больше вдумываешься в дело, тем яснее видишь, что у обоих писателей земли русской много и много общего. “Мы все демократы и можем поступать и рассуждать лишь как демократы”, – говорил Достоевский… Он всегда проповедовал любовь, самоотречение, смирение. Он ненавидел легкий взгляд на жизнь, и с его точки зрения выходило, что “жизнь – задача громадная, что житейская борьба сурова, что не для радости живет человек, а для осуществления нравственного идеала, в жертву которому он должен принести свое я”… Правда, у Толстого нет мистической экзальтации и припадков творчества, но и его жизнь, как жизнь Достоевского, – постоянные внутренние муки, сомнения, ожесточенная борьба с самим собой, а единственный выход из этой скверной жизни – нравственный долг и народ…

“Для меня очевидно, – писал Толстой в 1861 году, – что расположение журналов и книг, безостановочный и громадный процесс книгопечатания был выгоден для писателей, редакторов, издателей, корректоров и наборщиков. Огромные суммы народа косвенными путями перешли в руки этих людей. Книгопечатание так выгодно для этих людей, что для увеличения числа читателей придумываются всевозможные средства: стихи, повести, скандалы, обличения, сплетни, полемика, подарки, премии, общества грамотности, распространения книг и школы для увеличения числа грамотных… Но ежели число журналов и книг увеличивается, ежели литература так хорошо окупается, то, стало быть, она необходима, – скажут мне наивные люди. Стало быть, откупа необходимы, что они хорошо окупались? – отвечу я… Литература, так же как и откупа, есть только искусная эксплуатация, выгодная только для ее участников и невыгодная для народа… У нас есть разные журналы, есть сочинения Пушкина, Гоголя, Тургенева, Державина. И все эти журналы и сочинения, несмотря на давность существования, неизвестны, не нужны для народа и не приносят ему никакой выгоды. Я говорил уже об опытах, деланных мною для привития нашей общественной литературы народу. Я убедился, в чем может убедиться каждый, что для того, чтобы человеку из русского народа полюбить чтение “Бориса Годунова” Пушкина или “Историю” Соловьева, надо этому человеку перестать быть тем, чем он есть, то есть человеком независимым, удовлетворяющим всем своим человеческим потребностям. Наша литература не прививается и не привьется народу; надеюсь – люди, знающие народ и литературу, не усомнятся в этом… Всякий добросовестный судья, не одержимый верою прогресса, признается, что выгод книгопечатания для народа не было… Но скажут, может быть, признавая мои доводы справедливыми, что прогресс книгопечатания, не принося прямой выгоды народу, содействует его благосостоянию тем, что смягчает нравы общества; что разрешение крепостного вопроса, например, есть только произведение прогресса книгопечатания. На это я отвечу, что смягчение нравов общества еще нужно доказать, что я лично его не вижу и не считаю нужным верить на слово. Я не нахожу, например, чтобы отношения фабриканта к работнику были человечнее отношений помещика к крепостному… Главное же, что я имею сказать против такого аргумента, есть то, что, взяв в пример хотя освобождение от крепостного права, я не вижу, чтобы книгопечатание содействовало его прогрессивному разрешению. Ежели бы правительство в этом деле не сказало своего решительного слова, то книгопечатание без сомнения разъяснило бы дело совершенно иначе. Мы видели, что большая часть органов требовала бы освобождения без земли и приводила бы доводы, столь же кажущиеся разумными, остроумными, саркастическими. Прогресс книгопечатания, как и прогресс электрических телеграфов, есть монополия известного класса общества, выгодная только для людей этого класса, которые под словом “прогресс” разумеют свою личную выгоду, вследствие того всегда противоречащую выгоде народа. Мне приятно читать журналы от праздности; я даже интересуюсь Отгоном, королем греческим. Мне приятно написать или издать статейку и получить по телеграфу известие о здоровье моей сестрицы и знать наверное, какой цены я должен ожидать за свою пшеницу. Как в том, так и другом случае нет ничего предосудительного в удовольствиях, которые я при этом испытываю, и в желаниях, которые я имею, чтобы удобства к такого рода удовольствиям увеличивались, но совершенно несправедливо будет думать, что мои удовольствия совпадают с увеличением благосостояния всего человечества”… (Сочинения, т. IV, с. 192 и след.).

В подчеркнутых мною фразах точка зрения Толстого выяснена как нельзя лучше. Я не согласен с ней, как не согласен с тем, что высшая математика бесполезна или вредна лишь потому, что она недоступна пониманию трехлетнего ребенка. Ребенок вырастет. Да, едва ли теперь можно сказать, что “прогресс книгопечатания есть монополия известного класса общества”, а уж если говорить о вреде, то на первый план надо выдвигать монополию, а никак не книгопечатание – простое орудие для полезного и вредного, прекрасного и скверного.

Поделиться с друзьями: