Лагум
Шрифт:
Перед уходом на ту встречу мой муж остановился перед зеркалом в прихожей и уставился на получившееся отражение, а это было так на него непохоже — и таращиться, и отражение, — что я и сама вытаращилась и увидела, как персона в зеркале, отражавшая солидного профессора средних лет, еще красивого, первое имя сербской художественной критики и одно из первых имен Белградского университета, искажается от приступа какого-то дикого смеха, который, словно предчувствие, вырывался из глубин его существа.
— Почему? — спросила я.
— Он давно меня подлавливает, а теперь меня заполучит, как только я скажу нет. Если скажу. А ты что скажешь?
Я широко открывала рот, но слова выпадали с трудом. В зеркале я видела, как они выпадают: бесформенные, выдавленные пустоты.
— Может быть, нет — единственный выбор.
— Ах, так. Это было бы честно.
— Было бы?
Он приблизился ко мне, а смех зарождался в нем. Невнятный смех. Безгласный.
— Было бы время более чистым, но нет. Начиная с Маринетти. И дадаизма, разумеется. Вплоть до Муссолини и Гитлера. И Сталина.
— Разве оно когда-то было чистым?
— Наше время — одно из самых грязных,
Я прижалась к нему. В зеркале соприкоснулись, искривленные, две фигуры.
— Я боюсь.
— И я.
Он уходил, а после него оставались пузырьки того смеха, как плевки судьбы.
Сейчас (еще одно сейчас, но неполные три года спустя: то происходило в январе 1942-го, а это в ноябре 1944-го) он смеялся так же. Может быть, он смеялся словам, которые произносили эти молодые люди, словам, которые означали приказ и подразумевали осуждение, но в которых, несмотря ни на что, была и какая-то близость. Юноши не подозревали, да им было и неинтересно, что этот седой профессор университета, которого они боятся и которого арестовывают, кроме меня и своих детей мало кому позволял степень близости, подразумевающую соотнесенность между я и ты.
Позже, годами, я спрашивала себя, действительно ли почувствовала, могла почувствовать, лихорадочное движение внутреннего эха в том человеке, который, как я была уверена, является частью меня, но который умел меня оттолкнуть, да еще как, когда ему случалось отступить в свою обиду. И которого я, да еще как, умела изводить своими внезапными побегами в конфронтацию и не-близость. Я все больше уверена в том, что, да, я почувствовала, хотя почувствовала — неточное слово: во мне, безумно сосредоточенной на очертаниях вечерних туфель, утонувших в плотности ковра, откликалось адским изображением то, что человек в пустоте слева от меня переживал: в тот момент он почти видел, как его судьба, которую он умел и поддразнивать, долгое время к нему благоволившая, теперь мрачнеет. (Такая гримаса появилась, — и в этом я почти уверена, — именно в момент тогдашнего сейчас, тем поздним зимним утром 1942-го, с желтым январским солнцем на заснеженном тротуаре, когда господин профессор без двадцати минут одиннадцать направился по улице Досифея к площади Теразие на встречу с уважаемым господином министром.) А может быть, судьба ему мстит, если на его прежние провокации отвечает так: позволяет незнакомым юношам себя увести, во имя народа, во мрак неотвратимости, юношам, которые могли бы быть сыновьями или студентами, — это для профессора Павловича означало почти то же самое, как если бы его выдернули из его мира, который до недавнего момента, хотя уже и разрушенный, еще существовал в этой комнате, — и что к нему при этом, распознав в нем врага, обращаются с фамильярностью, не сознавая ее и, разумеется, не желая ее, но которая для нас подразумевалась в этом родственном ты, в этом слове, вновь возникшем из старого мира патриархальных ценностей, но с изменившимся значением?
Так, в ответе на мимику невидимого лица, возможно, лица судьбы, которое, похоже, просматривалось, и которое, похоже, ему даже и улыбалось, саркастически, в ответе на отзвуки того невероятного ты, с которым к нему обращались молодые революционеры, мой муж, солидный белградский профессор, которого арестовали как преступника, быстро улыбнулся из собственного подземелья, опять безгласно, и эта улыбка его спасла: между нами вдруг не стало той остывшей пустоты, ужас отшелушился, отпал, мой муж не смотрел на них, он смотрел на меня, помолодевший, хотя весь восковой бледности, спокойный, но его веки подрагивали. Он призывал меня и позволял мне подойти, я воспользовалась этим и прижалась к нему, сопротивления не было, биение наших сердец встретилось и слилось, как тогда, на выставке Савы Шумановича [10] в сентябре 1939-го, я здесь, говорил мой пульс, иду с тобой, нас двое, и мы единое целое; не обманывай, говорил его пульс, мы не единое целое, и нет ни бегства, ни лжи, это надо выдержать. Надо.
10
Сава Шуманович (1896–1942) — выдающийся художник.
Мы дрожали, оба.
— Собирайтесь, — сказал майор.
В ответ на это напоминание Душан сжал мои плечи, пронзительно, моя кровь остановилась от этого объятия, которое я и теперь ношу, как печать, в себе, а потом уклонился.
— Где мои вещи? — спросил он.
Я принесла несессер и одеяло, один из молодых людей махнул рукой.
— Только необходимое.
— Но несессер — это самое необходимое, — сказала я.
— Одеяло, одно, — вмешался майор. — Чемоданчик не нужен.
— А куда же вещи…
— Не нужны.
Я выбежала в прихожую и перебрасывала через руку зимнее пальто, кашне, перчатки, шляпу. Пальто из английского тонкого сукна, темно-серого, подбитое темно-серым мехом, пальто, прилегавшее к скрытой внутренней энергии профессора Павловича и подчеркивавшее его превосходство, что пленяло людей мгновенно, даже удерживая их на расстоянии. Я сжала в руках пальто, это был мой единственный союзник, сообщник, ткань меня понимала, согревала мне руку, в горле моем застревал крик, праисконный, волчий, он формировался у меня во рту, разрывал мои челюсти, я сжимала зубы, я не хотела выпускать его наружу, ни за что. Вопль возвращался в утробу, рвал мне вены и дыхание, но и я уже возвращалась в комнату, обойдя четверку и встав перед ним. Подала ему пальто, замотала кашне, и когда коснулась ледяной влажной кожи на его подбородке, краем сознания уловила, что такое простое действие — подать пальто, шляпу, кашне, это действие, такое обычное в городских домах, внешне мирных, я выполняю, может быть, впервые за все шестнадцать лет, что мы провели вместе. (Провели, да, это уже был перфект. Прошедшее время.) Как воплощенное присутствие абсурда, вдруг, между его кашне и своей рукой я увидела движения, повторявшиеся днями, месяцами, годами, движения, которыми горничные в белых наколках и белых фартучках провожали и встречали господина профессора: это были конвенционально услужливые и конвенционально любезные движения, но те движения, госпожа, в то время последовательная в своих антипатриархальных убеждениях, оставаясь в спальне или в детской, в ванной или в гостиной, не хотела ни видеть, ни помнить. Так бесчисленные моменты наших возможных мимолетных встреч или возможных невольных столкновений исчезли неиспользованными, неузнанными в том времени, которое тоже исчезло, но я это поняла только теперь, на этом повороте бытия, когда на его кашне, на лацканах пальто запечатлевала частицу себя, которую он мог унести с собой, иметь рядом. Тогда под руками я почувствовала, как его тело опять сводит судорогой: я увидела, как мой муж надевает шляпу и смотрит прямо на майора, а майор смотрел прямо на его шляпу из серого кроличьего пуха, и долгое ироническое мерцание мелькало в глубине его непроницаемых глаз. Мой муж бледнел, его рука, сжимавшая мою, холодела, становилась влажной, окостеневала, он поцеловал меня далекими губами и сказал:
— Я готов.
Они ушли, — он между молодыми людьми, — еще оставалась какая-то надменность в развороте его плеч, майор и привратник шли следом. Потом майор неожиданно обернулся, остановился и произнес, показывая на привратника:
— Он останется здесь, с вами.
— Мне никто не нужен.
— Вы не поняли: это приказ.
Я не поняла, но майор уже выходил, догоняя маленькую группу, и все двери за ними остались открытыми. Сквозь эти проемы я увидела вместе с надвигающейся пустотой, необъятной и немыслимой, как из какого-то кратера без контура вырывается черный ветер, движущийся двойник моего дыхания.
(Может быть, такого или какого-то очень похожего события пожелал, темно и скрытно, наш бакалейщик с угла, армянин, тем тягучим летним днем, оккупационным, когда я, в зените солнца, спустилась со второго этажа здания на Досифея, 17, и дошла до угла, милостивая госпожа, до бакалеи, спросила дрожжей, а он кланялся любезно, бакалейщик, как лавочники в Стамбуле или в Адене, и бог знает, где еще. Он верил, уже тогда, в обязательность своего преображения, знал, что оно неизбежно, знал, что он, лавочник из квартала Дорчол, озаренный идеей равенства и вознесенный силой Революции, неминуемо разобьется о скалу войны, а потом, если выживет, на него не будет действовать любое зло социального превосходства, черной магии несправедливости: что с него спадет, вся скукожившаяся, шкура бакалейщика, и появится подлинная личность, майор. Предчувствовала ли я такое преображение, сформированное невероятной верой этого коренного жителя квартала Дорчол, когда, внезапно соприкоснувшись с пространством какого-то другого — будущего, сказала бы я сейчас, — это было прикосновение наступающего времени — бытия, предвидела ли я тем давним днем раннего лета, июньским днем, что-то плотное и бесформенное, может быть, и влажное, и мягкое, пронзительное, как ночной кошмар, всеобъемлющее? Или это что-то включало в себя и все прочие преображения, в том числе и мое собственное, в этой жуткой грамматической конструкции простого будущего времени, в невероятном science fiction, приближавшемся тогда, а теперь вот сбывающемся?
Удар воспоминания: то сейчас, которое я так живо призываю в нынешнем уходящем сейчас, принадлежит давно прошедшему времени, тому, сорокалетней давности, плюсквамперфекту реальности.)
Я этого не хотел. Только она бы не поверила. И сейчас бы не поверила. Помню «летний день, оккупационный». Еще бы не помнить. Не только потому, что это было 22 июня 1942-го — ровно год с нападения на Советский Союз. Я помню ее. Она входила в лавку. Первый раз. «Колониальные товары Барониян и сын». Я был сыном, и знал, кто она такая. Избалованная буржуйка, достойная презрения. Жена пособника оккупантов. Надо было, чтобы она меня видела в роли владельца лавки колониальных товаров. Наследника. Хозяина. Но нет. Она остановилась в распахнутых дверях. Свет очерчивал ее контуры. Трепещущие. Шагнула. Подходила. Сияла. Я кланялся. Низко. Чтобы укрыться. Она смотрела на меня. Читала. Видела насквозь. Призывала забытого мальчика. Он вдруг ожил, дурачок несчастный. И заговорил, первый раз после смерти отца. Он был уверен, что это не та милостивая госпожа, которую мы должны презирать. В очертаниях этой женщины он распознал эфемерное существо, о котором ему рассказывала Ольга, отцова мать. Добрая старая армянка. Для мальчика ее голос означал безопасность. Он долго жил в маленьком домике на Банатской улице. У Дуная, в квартале Дорчол. Ближе к ночи улица пахла плотным дунайским илом. Ольга рассказывала мальчику длинные армянские сказки. Древние. Он все их запомнил. Особенно с того момента, когда и Ольга, и отец, и маленький домик на Банатской исчезли 6 апреля 1941-го [11] . Я был в Сараево. Мобилизован. И не исчез. Теперь эфемерное существо из сказок поселилось в бакалее. Так чувствовал мальчик. Она не ходила. Не стояла. Парила. Спрашивала дрожжи. Прекраснейшее существо, которое когда-либо мы видели. Мальчик и я.
11
День нападения фашистской Германии на Югославию и бомбардировки Белграда.
Когда она ушла, я надавал мальчишке пощечин. Чтоб больше не смел. Чтобы выбросил из головы. Исчез, как жалкие остатки мещанского воспитания. Сентиментальный. Причина моих слабостей.
Я злился на армянские народные сказки. На отца и его лавку колониальных товаров. Хотя эта лавка была отличным укрытием. И даже на Ольгу злился. Действительно отличное, превосходное укрытие. Злился на мальчика, которого они мне оставили. Внутри меня.
Хотя я не понимаю, почему эти записки она оставила именно мне. Она. По завещанию. На мое имя. «Майору в отставке».