Лагум
Шрифт:
Какая ностальгия по «большому белью», — наверняка сейчас усмехнулась бы моя дочь, и, разумеется, опять была бы права. — Ностальгия, которую никак нельзя было ожидать от тебя, мама. Что поделать, стиральные машины превратили в отбросы прошлого сначала прачек, а потом и их бельевые корзины, которые Тебе, Тебе, вдруг почему-то стали милы. И наполнены смыслом. Ох, боже. Да, слово белье, старинное, в смысле постельного, заменили на постельные принадлежности и Wasche, на немецкий манер, — оно все больше остается в уходящем времени. Ты не находишь, что это естественный языковой процесс? Мама? — Нахожу, конечно, очень естественный, так всегда было, что какие-то слова исчезают, а другие возникают, язык, он живой, но я нахожу, что твои идиомы, — вот, и я использую это слово, которое с некоторых пор в моде, — такие, как отбросы прошлого, ужасны.)
Все — это были они и я: они стояли в центре совершенно изменившейся комнаты, я — в одном из углов, заполненных картинами, прислоненными к софе и креслам. Они были уникальны в своей новой идентичности, построенной на беспамятстве; майор никогда не был ни армянином, ни бакалейщиком, наблюдатель за мной никогда не был привратником, товарищ Зора никогда не была нашей Зорой; я была уникальна в отсутствии своей новой идентичности; всё, чем была, этим я, несомненно, больше быть не могла, но не могла и забыть, чем я была.
Майор меня уведомил:
— Это, именем народа, изымается.
— Всё? — спросила я. — Все картины, все книги, вся мебель?
— Всё, что принадлежит вашему мужу.
— Не всё принадлежит моему мужу. Кое-что принадлежит и мне. Лично мне.
— Вы это будете доказывать.
—
— В народном суде, гражданка. Теперь у власти народ, и он судит. Все, что изымается, это народная собственность. Мы составим опись всего: и картин, и книг, и мебели — ценностей, которые теперь принадлежат народу.
— А что будет с моим мужем?
— Его будут судить.
— Когда?
— Не знаю. Это не входит в мои полномочия. Вас известят. И не ходить по всей квартире: вы с детьми будете жить в комнате, которую называете детской, вы имеете право на пользование кухней и ванной. Той, у детской, белой. Заходить будете с черного хода, через балкон, что во дворе. Все остальные помещения мы реквизируем для наших нужд. Из этих помещений вы больше ничего не можете забрать, как не можете больше в них заходить. Ясно?
Было ясно.
Неясным оставался, — но об этом я вспомнила почти четверть века спустя, в 1968-м, — один вопрос, который мог бы быть интересен с юридической точки зрения: почему вещи из тех «остальных помещений», в которые мы и не могли, и не должны были заходить, ни дети, ни я, вместо того, чтобы перейти в собственность народа, перешли в собственность товарища Зоры? (Нет, не майора, разумеется. Невозможно было даже представить себе такое. В наступивших временах, которые содрали с него ложную, бакалейную шкуру, настоящая личность, майор, преобразилась в приверженца Революции, которому не пристало получать никакого иного удовлетворения, кроме удовлетворения от сознания исключительности и важности собственного вклада в материализацию Идеи. Но оно было огромным. Пройдя через очищение этой особой формой аскезы, майор ежедневно, с заново пробуждавшейся страстью, приникал к факелу преображения, что для него означало — к факелу Идеи Справедливости Для Всех. Он даже не замечал, что годами живет без тени сомнения в себе. А они пролетели, первые послевоенные. «Тогда я не мог поверить, что опять наступит время, когда потребуется думать о себе, чтобы я думал о себе. Причем по-старому. Чем я владею. Что я ношу. Что я есть — по мере того, чего я достиг. И того, что стало моим. Моим. Понятие, от которого я отказался в юности. Которое презирал. Которое презираю». Это слова, если я их хорошо запомнила, того майора, теперь в отставке. Он произнес их недавно, когда последний раз был у меня. Недавно? Нога моя еще была в гипсе. Значит, два или три года назад.) Кстати, в ее собственности осталась и часть украшений из рюкзачка, в том числе и брильянтовый скарабей. Я использую слово «собственность», поскольку, как мне известно, товарищ Зора ничего из тех вещей — картины и книги, правда, уже унесли, как, полагаю, и рояль, Petroff, в весьма приличном состоянии, — никогда не декларировала, опись не составляла, властям не передавала. Означает ли это, что товарищ Зора, когда-то наша, а сейчас — здесь это слово обозначает последние дни ноября 1944-го — против нас, — тем самым могла считаться и представителем народа? Полноправным собственником народного имущества?
Когда я задалась этим вопросом, срок давности истек, и он больше не интересовал юристов. Настали другие времена, и задавались другие вопросы, и не только юристам.
Но все-таки я произнесла:
— Одна из этих картин доказуемо моя. Вам не следовало бы ее уносить.
Наверное, крошечная часть недавней идентичности, вдруг ожившая на руинах моей личности, подействовала на майора: его удивил мой уверенный тон. Удивил он и меня.
— Которая?
Я подошла к небольшому полотну, прислоненному лицевой стороной к стене, убрала с него два меньших, — думаю, это был рисунок Любо Ивановича [18] и одна из тех тонких акварелей, которые Матисс писал как эскизы к «Танцовщицам» [19] , а потом продавал по дешевке на улицах Латинского квартала еще до того, как на него обрушилась слава: я купила этого маленького Матисса, будучи четырнадцатилетней девочкой и ученицей, не очень прилежной, знаменитого парижского лицея Людовика XIV, в маленькой обшарпанной антикварной лавочке, на парижской улице Monsieur le Prince, однажды солнечным, холодным, ужасно веселым и шумным днем в декабре 1918 года, сразу по окончании Великой войны, перед нашим возвращением в Белград, — и показала майору надпись с обратной стороны небольшой картины, находившейся под акварелью Матисса: «Уважаемой госпоже Милице Павлович, благородному другу, с глубокой благодарностью за заботу и сочувствие к моим страданиям, с пожеланием вспоминать обо мне. Навсегда. Сава Шуманович. Белград, 23 сентября 1939 г.».
18
Любомир Иванович (1882–1954) — сербский художник-график.
19
Имеются в виду эскизы к серии литографий «Десять танцовщиц» А. Матисса.
Майор был несколько обескуражен.
— Это кто?
— Художник. Наш известный художник.
— И эти четыре года он только рисовал?
Коренной житель квартала Дорчол: майор был и остался, по своему тягучему говору, самый настоящим местным, невзирая на все преображения.
— Нет, к сожалению. Его нет в живых. Его убили в 1942-м. В Шиде. Нет, в Сремска-Митровице. Так говорили. Не знаю. Может быть, зарезали.
Я помню свое ошеломление, обуявшее меня, как только я произнесла последнюю фразу, и меня пронзил вопрос, свернувшийся клубком внутри, также к самой себе, только я не знала, к какой мне: была ли я тем человеком, который произнес слово зарезали? Слово, которое все больше ценится в то время, когда убийство существовало в качестве наиглавнейшего человеческого занятия, слово, значение которого имплицитно содержалось и в значении глаголов, столь существенных в военные годы: завоевать, занять, поразить, победить, отомстить, казнить, взять с боем — слово, которое наполняло ужасом потаенную часть меня и стирало контур любой надежды? Но сейчас я и сама его произнесла, это слово, и что это должно означать? Значит ли это, что я, как и они, уже преображаюсь? Но, во что, Господи Боже, в кого? Так скоро?
(Ну, мама, подожди, — сказала бы моя дочь, — смотри: ты прибегаешь к патетике, которую сама так не любишь. Знаешь, в твоем восприятии есть что-то старинное, ушедшее в прошлое. Или, как ты обычно говоришь, — довоенное. Где дистанция по отношению к драматичному прошлому, господи? Столько лет прошло.)
Годы прошли, но остался осадок их сути. В прохудившейся памяти. Благодаря этому, и сейчас, в этом возрасте, меньше, чем в шаге от собственного исчезновения, я знаю, почему то слово, которое я больше не произнесу и не напишу, так сковывало. Оно привносило в дыхание смысл той силы зла, которое превращает человеческое существо не в человека, который убивает, а в убийцу, который наслаждается, чувственно, своим злом, готовностью его совершить; и такой смысл этого слова, этой силы, настолько меня ужасал, что я теряла дар речи, днем, как только с ним встречалась, или кричала, во сне, ночью. Да, оно не отпускало меня и во сне. Может быть, именно ужас подталкивал меня к тому, чтобы слышать и различать тот отзвук, который слышался в словах Душана в моменты, когда он принимал решения, — это случилось всего два или три раза за те три года, — и это все больше отдаляло нас друг от друга, разлучило нас, — думала я. Отзвук страдания.
Круг этого момента, этого сейчас, осенью 1984-го, расширяется и вбирает в себя другой, тот, что всплывает из исчезнувшего времени, из зимы 1942/43. В круге того момента профессор Павлович, рано поседевший, стоит передо мной и пальцами правой руки постукивает по столу. Вторая половина тягучего и холодного зимнего дня, может быть, и невыносимо холодного, жалюзи опущены, а гардины задернуты: несмотря на это, один косой солнечный луч, желтый и пронзительный, пробивается и падает, космический штрих, страшный своим ярким светом, падает, как молния, как разрез, как знак, между моим мужем и мной, обнажая присутствие и множества вдруг сверкнувших, парящих частиц пыли, плотного, трепещущего полога, который нас тоже отдаляет друг от друга.
Ему важно, чтобы я его услышала. И я его слушаю, а на улице вдруг, вопреки солнечному лучу, сыплется пепел, помрачается бытие, дрожит над миром, как неслышная нить, страшный человеческий крик.
— Я сотрудничаю с теми, кто нас уничтожает, не так ли? Ты говоришь, что я коллаборационист, и этого ты не можешь вынести. Есть вещи, которые, как утверждаешь ты, нельзя делать, никогда. Согласен. Но есть вещи, которые нельзя не сделать. И что тогда? Мое заточение или моя смерть спасли бы те тысячи людей там, на том берегу, в лагерях на Саймиште [20] и в окрестностях? Или тех, кто в Ясеноваце, в Стоце, Госпиче и на Паге [21] ? Нет. Спасет их, как это ни парадоксально, мое так называемое предательство, и спасает, некоторых из них. Только некоторых, к сожалению. Очень удобно обладать разнообразными достоинствами, если жизнь тебе это позволяет, но что делать, если у тебя выбор между двумя темными вилайетами [22] ? Почему бы вам, милостивая
государыня, не выйти из своей башни на улице Досифея, 17, в которую вы себя заточили, стыдясь предательства мужа, и не пройтись до набережной, например, Савы, не поболтать с рыбаками, теми, что каждый день вылавливают баграми разбухшие трупы вместо рыбы? Но не ходите в шляпке и с зонтиком, в белых перчатках и на шпильках, хотя в этом случае я согласен с Беличем, надо говорить «высокие каблуки», а не «шпильки», как вы привыкли; на вас будут смотреть, как на чудо, и не скажут вам ни слова. Говорят, что уважаемый дипломат Иво Андрич [23] , прозябающий в полной анонимности, поступает именно так: вечером, до комендантского часа, или ранним утром, сразу после него, выскальзывает из своей квартиры на Призренской, тайком, на берега Савы, и там ведет беседы с рыбаками.20
Концлагерь Саймиште (серб. ярмарка) — нацистский концлагерь, на территории старой белградской ярмарки на левом берегу реки Савы, в Независимом Государстве Хорватия, в нескольких километрах от центра Белграда.
21
Здесь и далее: нацистские лагеря смерти в Югославии во время Второй мировой войны.
22
В Османской империи — административная единица под управлением вали. В переносном смысле — мрачное подземное царство; проблема выбора пути.
23
Иво Андрич (1892–1975) — писатель и дипломат, лауреат Нобелевской премии по литературе (1961). После нападения фашистской Германии на Югославию оставил дипломатическую службу, отвергнув сотрудничество с оккупантами и их пособниками. Годы оккупации провел в Белграде, занимаясь литературным трудом.
Также профессор Павлович мне предлагал, коль скоро я не в силах дойти до берегов Савы, попросить нашу Зору, одну из освобожденных из многих тысяч узников лагерей, на той стороне, которых они, предатели, пытаются спасти из Ясеноваца и Стара-Градишки, переправляют на этот берег под разными предлогами, и для самих немцев абсолютно неубедительными; пусть она мне расскажет все, что видела своими глазами за те несколько месяцев, когда пряталась и натерпелась страха в Независимом Государстве. Профессор принял как нечто незыблемое то, что я не хотела ни понять, ни принять: его и мои нравственные критерии, а это все-таки и критерии определенного слоя сербского общества, тонкого, действительно европеизированного, не только оказались под вопросом, но, что намного хуже, вообще несостоятельными. Уже давно. Что делать с таким качеством, как верность, — спрашивал он, — в эпоху, когда предательство возводят на пьедестал и приносят ему, как божеству, огромные человеческие жертвы? Но эпоха началась, — он был убежден, — в этом веке, может быть, еще и в прошлом: когда — и в этом никоим образом не стоит обвинять Ницше, в любом случае, не только его, — обнаружилась деструктивная склонность к извращению и ниспровержению всех ценностей, всеобщее сомнение в их смысле. А потом, чтобы укрепить это сомнение, навсегда внедрить его в человеческий дух, пришли Великая война и Октябрьская революция, вымученные победы и бессмысленные поражения, мощные компоненты, которые и обусловили формирование безнадежного европейского горизонта, правда, не полностью в том, шпенглеровском смысле [24] ; неудавшиеся революции и пораженчество, голод и обесценившиеся гражданские качества, мощные, но все-таки неэффективные художественные «-измы» — скажем, какого-нибудь Боччони [25] или Шагала, или тех, кто намеревался по «Мосту» [26] проскакать с «Синим всадником» [27] . Время между двумя войнами нам, «детям этого века», — не так ли, — казалось временем великого подъема, а на самом деле, и теперь это бесспорно, стало временем настоящей свирепости, эпохой изуверства, как, возможно, выразился бы Досифей [28] , этот европеец, который находил общий язык с дикарями; оно стало коротким периодом, в котором явления типа Муссолини, Гитлера, падения Веймарской республики или, что нам ближе, событий в Янка-Пуште и марсельского покушения [29] , уже сегодня можно рассматривать как малые и большие, но симптоматичные предзнаменования наступающей эпохи Большого Предательства и немыслимой жестокости, а мы ее не распознали; она давно наступила, а мы ее не замечаем. Как иначе объяснить поражение революции в Испании; как, если не грандиозным предательством, назвать невероятный советско-германский пакт 1939 года, или то, что ему предшествовало, сталинское обвинение Тухачевского? Или глупости Чемберлена? И вот так мы теперь оказались в еще одной мировой войне, самой безумной в истории, в которой всё, абсолютно всё, — предостерегал меня профессор Павлович, — западня для человеческой личности, всё — машинерия для ее уничтожения, во всех смыслах. Он предостерег меня, с усмешкой, что и он, вполне сознательно, выбрал поражение, и просил меня значение этого слова, сознательно, иметь в виду. Почему он сделал такой выбор? А потому что, и выбора у него особенно нет: с коммунистами он не может, никогда не был и не будет, в движении Д.М. [30] , движении сербского генерала с английскими связями, как говорят, возобладали примитивизм и идиотизм в специфическом сербском варианте, чего он никогда не мог выносить, а кроме того, англичане, в конце концов, их перехитрили, как всех и всегда. Генерал, по роду своей деятельности, имеет право на беспамятство и имеет право забывать, но профессор, преподающий историю духовного творчества, историю искусств, не имеет права на беспамятство и не должен забывать, что нас всегда обманывали сильные, будь то русские или англичане. Первые ради каприза отдавали болгарам право на то, что принадлежало сербам [31] , а вторые с досадой занимались Сербией, как какой-то турецкой колонией. Но этому профессору, исполнившемуся решимости не забывать, моему мужу, было неясно, может ли другой профессор, самый крупный ученый, Слободан Йованович [32] , все это предвидеть и видеть оттуда, из Лондона, и, если и предвидит, то что он может сделать. Только рядом с ним он мог бы сейчас быть, — доверился мне мой муж, — но, вот, это невозможно; кроме того, рядом с Йовановичем, — считал он, — сейчас окажется много дураков. И негодяев. Но что он может сделать, — опять же задавался вопросом муж, — товарищ Йовановича по Сербскому культурному клубу [33] Драгиша Васич [34] , автор знаменитого «Ресимича-барабанщика», при этом адвокат, защищавший коммунистов и приятельствовавший с Крлежей [35] , а теперь он в советниках у Дражи Михайловича, то есть, непредсказуем в смене своей политической ориентации? Или предсказуем? Не думает же Йованович, что через Васича оказывает влияние на Михайловича? Кто знает. Везде вокруг нас мрак, которому мы только можем отсылать вопросы, а ответы не приходят, ответы мы должны давать сами.
24
Аллюзия на книгу немецкого философа О. Шпенглера «Закат Европы» (1918, 1922).
25
Умберто Боччони (1882–1916) — итальянский художник, скульптор, теоретик футуризма.
26
«Мост в Аржантее» (1874) Клода Моне, самая известная в импрессионизме картина с изображением моста.
27
Картина В. В. Кандинского (1903), а также одноименный альманах, выпускавшийся группой молодых художников-экспрессионистов.
28
Досифей Обрадович (1739–1811) — философ, литератор, педагог. Первый министр просвещения Сербии.
29
Тренировочный лагерь усташей, где проходили подготовку инициаторы и исполнители убийства короля Сербии Александра I Карагеоргиевича и министра иностранных дел Франции Луи Барту (9 октября 1934 г., Марсель).
30
Генерал Драголюб (Дража) Михайлович (1893–1946) — лидер организации четников, возглавлял некоммунистическое сопротивление немецким оккупантам.
31
Аллюзия на итоги первой Балканской войны (1912–1913).
32
Слободан Йованович (1869–1958) — ученый-историк, правовед, государственный деятель, премьер-министр правительства Югославии в изгнании.
33
Сербская политическая организация патриотической ориентации в Королевстве Югославия, созданная в 1937 г.
34
Драгиша Васич (1885–1945) — юрист, писатель и публицист, один из главных идеологов четнического движения, выражал решительные антикоммунистические взгляды и выступал против любого сотрудничества с немцами и итальянцами. В апреле 1945 г. был пленен усташами и предположительно казнен в лагере Ясеновац. «Ресимич-барабанщик» — рассказ из сборника «Угасающая лампада» (1922) о событиях Первой мировой войны.
35
Мирослав Крлежа (1893–1981) — хорватский прозаик, драматург и эссеист, в 1918–1939 гг. член Компартии Югославии.