Лагум
Шрифт:
(Я всегда, кажется мне сейчас, в 1984-м, была чувствительна к сигналам, которые отправляло сейчас. Или все-таки не была достаточно чувствительна?)
Частные объявления, заполнявшие в эти сентябрьские дни последние полосы ежедневных газет, превращались в особую систему знаков, которые в той же мере, что и ударные заголовки на первых полосах, свидетельствовали, что безмятежность действительно погибла. Некоторые их этих объявлений я сразу же, в ту же субботу, переписала в тетрадь за 1939 год, в дневник, который вела нерегулярно, но который чудом избежал конфискации имущества профессора Павловича, «целиком и полностью», в ноябре 1944 года. Записи из той тетради, которую я листаю сейчас, подтверждают, что частные объявления вообще, а тогда особенно, в момент, когда происходил слом эпохи, с точки зрения социологии бесценны.
Например, отставной офицер Миодраг М. Маркович, проживающий на улице Хаджи-Джериной, 14, напротив Технического факультета, в номере «Политики» от 23 сентября 1939-го разместил объявление, что дает профессиональные консультации об исполнении воинской повинности, а в
(Название этого изделия, — подумала я, когда записывала это объявление в сентябре 1939-го, думаю так и сейчас, в ноябре 1984-го, — произошло не столько из лексикона психоаналитических понятий профессора Фрейда, сколько из лексикона насилия, актуализированного новыми, военными событиями.) [103]
Но все-таки я не заговорила об этих частных объявлениях-знаках, когда с Васиной улицы мы поворачивали на улицу Досифея, потому что художник Шуманович ускорил шаг как раз в тот момент, когда мы проходили мимо «Театрального кафе», вероятно, боясь возможной встречи со знакомыми. Он начал потеть, хотя полдень не был жарким, было заметно, что ему становится невыносимо в его парадном черном костюме-тройке, галстук-бабочка его душил, его лохматая голова страдала. Он так желал успеха своей выставке, и успех состоялся, большой, но сейчас это словно бы его больше не привлекало, но и не отвращало. После блестящего отзыва, который позавчера в «Политике» опубликовал о живописи Шумановича Пьер Крижанич, в пятницу, 22 сентября, набежало множество покупателей, главным образом, незнакомые люди, и в последние часы перед закрытием выставки, может быть, как раз в те часы, когда немецкие и советские делегации на переговорах в Москве окончательно определили, где пройдет демаркационная линия, — выкупили почти сто картин из зарезервированных ста пятнадцати. К тому же в белградских культурных кругах, несмотря на военные события, много говорили о выставке Шумановича, и именно о ней, когда возникало желание перейти от страшных к менее страшным и более приятным темам, как тогда выражались, к тому же один выдающийся журналист «Политики» только что опубликовал большое интервью, и наверняка после этой выставки художник Сава Шуманович, наконец, признан в Белграде, как, собственно говоря, и было: крупный художник на вершине таланта. Крупный художник, спасенный от болезни. Но он, этот крупный художник, однажды прохладным полднем, идя вниз по улице Досифея, обливался потом от страха перед этим успехом, а еще больше от страха перед людьми, которых этот успех, несомненно, привлекал.
103
А Зигмунд Фрейд, скончавшийся в ту субботу, 23 сентября 1939 года, когда уже бушевала Вторая мировая война, писал Лу Саломе* еще в декабре 1914, когда Первая мировая война уже неслась по всему миру (цитирую по памяти): «… Не сомневаюсь, что человечество совладает и с этой войной, но знаю наверняка, что я и мои современники никогда больше не увидим веселых людей. Они слишком отвратительны. Но самое печальное, они оказались именно такими, какими мы, в наших психоаналитических ожиданиях, могли представить себе человека и его поведение. По этой причине я не мог согласиться с Вашим радостным оптимизмом. Мой тайный вывод состоял в том, что, коль скоро высочайший уровень цивилизации нашего времени мы не можем рассматривать, как нечто, изуродованное колоссальным лицемерием, то из этого следует, что мы к ней органически не приспособлены. Мы должны от нее отречься, а Огромное Непознанное, Он или Оно, что скрывается за Судьбой, еще раз повторит такой эксперимент с каким-нибудь другим видом». — Примеч. авт.
* Лу Андреас-Саломе (Луиза Густавовна) (1861–1937) — писательница, философ и психоаналитик. — Примеч. перев.
Выставка была успешной, а он боялся.
Не нравилось ему и присутствие Павле Зеца.
Мы шли вниз по улице Досифея, сквозь уплотняющийся полдень, со стороны Земуна набегали облака, совсем потемневшие, а с Дуная, отдаленного от нас, сливавшегося с равниной и небом, поднимался туманный воздух и приносил запах ила и прозрачность ранней осени.
А потом я не выдержала, сняла напряжение между нами и начала, в легком тоне, рассказывать художнику Зецу о том небольшом полотне, которое художник Шуманович сейчас держал под мышкой, и которое только что мне подарил. Я рассказывала об одном октябрьском дне в Париже, 1928 года. Как одну молодую женщину ее муж, белградский художественный критик и искусствовед, привел в мастерскую одного молодого югославского художника, на улице Denfert-Rochereau. Как этот, уже известный югославский художник, заканчивал какие-то силуэты на левой стороне небольшого холста и даже не обратил внимания на посетителей. Как молодая женщина засмотрелась на силуэты, возникающие из движений художника, и увидела между ними, во внезапном мерцании плотных зеленых тонов, мерцание небытия, как смысл. Как истину. Как чудо. И как молодую женщину эта небольшая картина, еще незаконченная, вместе с тем чудом, что пробивалось из угла, взяла в плен, навсегда поработила и не отпускает вот уже полные одиннадцать лет.
Этот небольшой холст обладает большой силой.— Вы тогда ей дали и название, — произнес художник Сава Шуманович, вдруг просветлев лицом.
— О, нет, нет. Я только угадала то, которое уже дали вы. Про себя.
Напряженность разрушилась, как и молчание. Мы вдруг начали договариваться о том, какое место выбрать для этого небольшого холста в квартире на улице Досифея, 17. Это современная картина, названная «Купальщицы», конечно, никак не должна оказаться, размышляла я, в «зимнем саду», вместе с портретами, написанными в XVIII и XIX веках, и с чиппендейловской мебелью. Кроме того, «зимний сад» плохо освещен. А вот столовая, да, очень хорошо, даже ярко освещена, в это помещение попадает и восточный, утренний, и западный, вечерний свет, и в полдень здесь светло, поэтому картины в нем, те два пейзажа Биелича, больший и меньший, и большое полотно Миловановича и рядом с ним Надежды [104] , живут здесь, в столовой, в полной роскоши своего колорита в течение целого дня. Но Сава Шуманович большой освещенности столовой предпочитал, может быть, не меньшую, но, точно, иную освещенность кабинета профессора Павловича, где, как он был уверен, исключительно благоприятно падает свет, разливающийся по северной и южной стенам кабинета, проникнув сквозь большие двери, ведущие на лоджию и с самой полукруглой лоджии, нависающей над улицами Господар-Евремовой и Досифея.
104
Надежда Петрович (1873–1915) — выдающаяся сербская художница.
Тут мы и дошли до дома на улице Досифея, 17, и художник Шуманович показал нам, Павле Зецу и мне, то, что всегда видит здесь, на перекрестке этих двух улиц, внутри воображаемой окружности перекрестка. Он видит это даже и в миг пасмурного полдня: хоровод легких мерцающих колебаний, сплетенный из нитей света, исходящего от большой реки и отдаленных пространств равнин и неба, озаряя улицу Досифея, и того мерцания, что по Господар-Евремовой, как по узкому разрезу, пробивается от Калемегдана и Устья, от соединившихся вод. Это мерцание, — Шумановичу случалось видеть, — часто поднимается и до лоджии на втором этаже, заполняет ее, а потом через большие двери и озаряет кабинет профессора Павловича, и освещает стены. Поэтому художнику Шумановичу очень бы хотелось, конечно же, если госпожа Павлович с этим согласна, повесить эту небольшую картину там, на южной стене комнаты, единственной, как он припоминает, на которой еще есть место. На южной стене свет особенно хорошо оттенит именно левый угол картины, те зеленые тона, которые так много значат для госпожи Павлович. Но этот свет выделит и сам центр композиции, три розовые женские обнаженные фигуры в отблеске воды, которые для него, художника, очень важны.
Шуманович хорошо помнит, а госпожа Павлович полностью согласна.
Но что думает господин Зец? Сегодня он как-то молчалив.
Художник Павле Зец приносит извинения за свою молчаливость, но надеется быть понятым: столько серьезных событий каждый день, что действительно нелегко от них отстраниться. Он тоже думает, что южная стена кабинета наилучшим образом подойдет для этой работы господина Шумановича, замечательное место для замечательной картины. Потом он прощается, хотя супруга господина профессора Павловича любезно, но холодно предлагает присоединиться к ним: и при акте водружения картины на стену, и за обедом. Художнику Зецу очень жаль, что он не сможет присутствовать, у него неотложные дела. Но он получил огромное удовольствие, выслушав и cette petite histoire [105] о небольшом холсте господина Шумановича. Одиннадцатилетней давности.
105
Эту маленькую историю (франц.).
Он попрощался и ушел.
Внезапно улыбающийся, вопреки серьезности событий дня.
Мы с Савой Шумановичем облегченно вздохнули.
Словно оба почувствовали одно и то же: что от нас ушел кто-то, кто нам больше не друг, кто, может быть, никогда им и не был. В любом случае, художник Зец словно преобразился в кого-то, при ком мы больше не хотели говорить то, что думаем. В кого-то, кому мы больше не верили, как и этот некто не верил нам.
Похоже, в тот момент его не очень интересовала правда. Интересовал лишь успех великой Идеи.
Надеюсь, что полковник Павле Зец в этом ноябре 1944-го что-то помнит о сентябре 1939-го, когда Сава Шуманович подарил мне свою небольшую картину под названием «Купальщицы».
Полковник постарается припомнить, хотя не уверен, что ему это удастся, с тех пор прошло много времени и многое случилось.
Многое случилось, действительно, подумала я. Весь мир, распавшийся, перевернулся с ног на голову.
Да, полковник припоминает тот небольшой холст, о котором совсем было позабыл.
Я сказала ему, как мило, что полковник все-таки помнит. Мне приятно не только потому, что речь идет о подарке Савы, сделанном мне, но, более того, картина для меня всегда много значила, она, если так можно выразиться, существенная часть меня.
У меня складывалось впечатление, что я говорю на языке, который полковник больше не понимает.
И подарок еще более ценный, — попыталась я снова, — потому что Савы больше нет.
(Нет?
Я произнесла эти слова, адресованные полковнику, но знала, что сейчас не говорю всей правды. Потому что Сава был. Стоило мне произнести эти слова, и я тут же его увидела, как это часто случалось в последние месяцы, а особенно в последние дни: он стоял немного в отдалении и от полковника, и от меня, прислонившись несоразмерной головой к оголенной стене «зимнего сада», при этом голова была четко видна из-за правого плеча полковника Павле Зеца.
Он всегда появлялся в той же одежде, что и в тот мартовский день на Теразие, перед гостиницей «Сербия», в оккупированном Белграде: черный жилет поверх распахнутой белой сорочки, а галстука-бабочки нет, сорван. Он располагался так, что была видна только верхняя часть тела. Тела? Может быть, правильнее сказать призрака вместо тела.
И сейчас была видна только верхняя часть. Все остальное, наверное, загораживал полковник Зец, который не видел ничего.