Лагум
Шрифт:
Да, всегда. До сих пор.
Сейчас она гладила меня по руке, и только сейчас я увидела эту руку по-настоящему: сморщенная рука старой женщины, усыпанная темными пятнышками. Вдруг я уже была не вполне уверена, не я ли это сижу на кровати моей бабушки, в ее комнате на Господар-Йовановой улице, 26, и глажу ее по руке, сморщенной, усыпанной темными пятнышками, или это все-таки Мария, та молодая женщина, сидит в изножье этой кровати в бывшей комнате для прислуги бывшей большой квартиры на улице Досифея, 17, и гладит руку другой старой женщины, мою.
Знает ли вообще эта молодая женщина, что она делает?
— Что случилось? — спросила я.
Может быть, я приду в себя от звука собственного голоса. Может быть, она придет в себя от звука моего голоса.
— Странная встреча, — сказала моя дочь. — Ни за что не угадаешь.
Она продолжала меня гладить. Все нежнее. Она знала, что делает.
—
Ошибка. Этого нельзя было говорить: дочь всегда оборонялась от моей способности видеть насквозь. Я подумала, что она встанет и уйдет. Не ушла. Только свою руку убрала с моей.
— Я даже не знала, что он для меня важен. Вообразить себе не могла. Но я вздрогнула, когда вошла и увидела его: хорошо сохранившийся, точь-в-точь такой, каким он был когда-то и у нас, в моем детстве. На улице Йована Ристича.
— Ты о ком говоришь?
— О чиппендейловском гостином гарнитуре, мама. О квадратной банкетке, о драгоценном экземпляре, на пяти изогнутых ножках и спинкой из прорех. Об угловом книжном шкафе и о том, втором, из «пламенного махагони». Дерева, которое меня всегда завораживало. Оно прибывало из-за девяти морей и девяти гор, из тридевятого царства. Рассказывало мне истории, это красное дерево, в котором навсегда сохранялось пламя. «Только тайное пламя поет», сказал бы Душан Матич [109] . Я говорю тебе о стульях, на которых мне не разрешалось кататься верхом, ни секундочки: Madame Анна это категорически запрещала. Их по-прежнему восемь, тех стульев. Все части гарнитура не изменились, хотя расставлены не так красиво, как когда-то у нас. Тогда, на улице Йована Ристича.
109
Душан Матич (1898–1980) — поэт-сюрреалист, прозаик, театральный деятель и теоретик литературы. Героиня цитирует заглавное стихотворение из одноименного сборника (1976).
— Ну, это не обязательно тот же самый гарнитур, что был у нас. Заметь, как меня успешно перевоспитали: мне и в голову не приходит сказать наш гарнитур.
— Но он наш.
— С чего ты взяла?
— На банкетке все еще лежат те жесткие подушечки, которые были дополнительно сшиты на заказ, по твоему эскизу. Те же самые. Не думаю, что кто-то другой мог бы в твоей манере дополнить замысел мастера Чиппендейла. И в гарнитуре не хватает только столика, вот этого, что у тебя.
— Не хватает именно столика?
— Именно столика. А теперь последнее, коронное доказательство: на четырехгранной правой ножке углового книжного шкафа, передней, с внутренней стороны есть две глубокие насечки, сделанные ножом. Точнее, перочинным ножиком.
— Перочинным ножиком?
— Именно. Эти две насечки сделал Веля, мы тогда уже жили на Досифея, и уже шла война. И Зора уже была с нами. Она ему и дала перочинный нож. Он хотел проверить, получится ли у него оставить отметку на волшебном дереве. Если получится, значит, оно не волшебное, как утверждала я. И у него получилось. Он сделал две глубокие зарубки. Трудился не один день. Каждая зарубка — это подпись, то есть, имя, первая зарубка — мое, вторая — Веля. Можно и в обратном порядке.
Я ответила, как старорежимная воспитательница:
— Как вам удалось это сделать, а я вас при этом не застала? Я же не выходила из дому.
Мария сочувствовала и обманутой воспитательнице, и ее смешной самоуверенности:
— Ты много чего не видела, мама. И не знала.
Признаю, но неохотно.
— И эти зарубки на месте?
— На месте. До миллиметра. Я их нащупала.
— Понимаю.
Я не понимала, я растерялась, попытавшись представить себе эту молодую, преисполненную чувства собственного достоинства женщину, которая ведет себя подчеркнуто строго, чтобы скрыть, насколько она красива, известного преподавателя филологического факультета, лингвиста, и уже довольно давно важного общественно-политического деятеля, что не принесло ей особого счастья, — вот видишь, я представляю тебя существительными мужского рода, но я действительно не могу написать «преподавательница», это звучит простовато, ни «словесница», это звучит странновато, ни «общественно-политическая деятельница», это звучит смешно. Впрочем, когда ты была юной девушкой, то очень жалела, что ты не юноша, ага, — как она наклоняется и ощупывает правую и переднюю, четырехгранную и твердую, маленькую ножку высокого углового книжного шкафа.
Жизнь иногда абсолютно, тотально непостижима.
Тотальная война, говорил Гитлер. Тотальный ущерб, говорят представители страховых контор.
— Мне хотелось бы это увидеть. Как ты наклоняешься.
Она улыбнулась, весело.
— Верю.
Но я все еще не могла поверить.
— Ты из-за гарнитура так радуешься?
— Да, из-за гарнитура. И из-за Чиппендейла. И потому, что мне кажется, я встретила свое детство. Спустя столько лет. И потрогала его. И поняла, что это было прекрасное детство, мама. Благодаря тебе. И очень радостное, благодаря тебе. Эта радость меня встретила, сохранившись в гарнитуре. В тайных завитушках рококо, выполненных мастером Чиппендейлом.
Она ко мне вернулась. Я дожила до этого. Моя дочь Мария, вернулась. Моя
Мария.Меня пронзила боль за грудиной.
Э, нет, подруга, сказала я ей, боли. Вот сейчас я тебе не поддамся. Нет, сейчас — нет. Как-нибудь в другой раз.
Боль не слушала. Сдавливала меня. Моя Мария вскочила с кровати.
— Мама, что с тобой? — спросила она испуганно. — Ты вдруг побелела, как мел. И мокрая.
Пошла вон, пригрозила я боли. Сию минуту вон. Исключено, говорю тебе.
Боль еще была сильной. Очень опасной. Не давала мне вздохнуть.
— Мама, ты меня слышишь?
Я оттолкнула боль. У меня получилось.
— Конечно, я тебя слышу. Что ты так напугалась?
Был ли это мой голос или голос моей бабушки? Похоже, ее. С той стороны излучины времени, где она приземлилась, исчезла, и сейчас подает мне свой голос. И обращает ко мне свои слова.
— Тебе ведь плохо. Очень плохо.
— Мне уже намного лучше.
Стало лучше, но не намного. Но я выкарабкалась.
Моя дочь Мария, опять строгая, хотела знать, часто ли это случается, и говорила ли я об этом тому психиатру из Нью-Йорка.
— Я думала, вы начали разговаривать.
— Нет.
Она хотела вызвать скорую.
Мне удалось не сказать ей, что боль сейчас была впервые, но я ее ожидала. Она должна была прийти. И еще будет приходить.
А скорая помощь не нужна, потому что я в полном порядке, раз меня так интересует, откуда взялся этот чиппендейловский гарнитур.
— История с гарнитуром, вот увидишь, до середины совершенно обычная, а с середины — безумная, — сказала Мария. — Но ты должна ее услышать.
У моей дочери, говорится в этом рассказе, есть подруга, а у подруги есть дальняя родственница. Тем вечером дочь была приглашена к подруге, которая у своей дальней родственницы купила, невероятно дешево, английский мебельный гарнитур, антикварный. Гарнитур изготовлен по чертежам Томаса Чиппендейла, мастера-краснодеревщика из Лондона, середина восемнадцатого века, объяснила дальняя родственница, которая, как оказалось, жена известного художника Павле Зеца. После его скоропостижной кончины, три года назад, эта дама решила переехать из большого дома в Дединье, где была и мастерская художника, в гораздо меньшую квартиру, ближе к центру. Она, скорее, хотела передать в хорошие руки, чем продать, этот ценный гарнитур, требующий трудоемкого ухода. Гарнитур, возможно, единственный экземпляр такой чиппендейловской мебели не только в Сербии, но и в Югославии, думала супруга художника Павле Зеца. В Воеводине, в Хорватии или в Словении мебель чаще заказывали в Вене, а не в Лондоне, считал в свое время художник Павле Зец, а он в таких вещах разбирался, утверждает его супруга в этом сейчас конца семидесятых годов, и постоянно требовал, чтобы за гарнитуром тщательно ухаживали. Но супруга художника устала от этой заботы, потому что чувствовала себя обязанной покойному мужу, именно потому, что его больше нет, и особенно с тех пор, как его нет. Она должна была заботиться, — рассказывала дама, — еще и потому, что забота мужа о гарнитуре, в последние годы превратившаяся в какую-то манию, ее очень расстраивала. Тревожила. Энергичный партизанский полковник в отставке трясся над этим гарнитуром, как над обожаемым чадом, что было смешно. Еще смешнее было наблюдать знаменитого графика и уважаемого профессора белградской Академии художеств, как он вдохновенно и собственноручно смазывает различными жидкостями, привезенными из заграницы, и полирует специальными тряпочками и щеточками извитое красное дерево спинок чиппендейловского канапе или чиппендейловских стульев. Он мог часами заниматься этим делом, вместо того, чтобы рисовать. Из-за такого поведения мужа она почти возненавидела гарнитур. Ей хотелось разнести его в щепки, как на растопку. Всего этого она не могла ни разгадать, ни понять. Да, у них не было детей, но у него была его работа. Его мастерская. Его картины. Его студенты. Его авторитет. Его слава. Все, чего он хотел, но словно этого было недостаточно. Он как будто бы изнутри пересыхал, мрачнел, — рассказывала супруга Павле Зеца. Она думала, что это, может быть, и потому, что его творческую манеру, правда, не очень часто, но уже достаточно открыто, оценивали, как слишком близкую к академическому реализму, то есть, как старомодную. Появлялись новые, молодые художники, которые понимали живопись совершенно иначе, не так, как Павле. И предъявляли к искусству новые требования. Но не только поэтому, она уверена. В любом случае, чем больше он мрачнел, тем с большим жаром полировал проклятый гарнитур. Самое безумное во всей истории, что после его смерти, она, его жена, оказавшись одна-одинешенька в опустевшей жизни, сразу же, словно подхватив какой-то невысказанный завет, продолжила полировать гарнитур. Не единожды ловила себя на том, что, полируя, подражает его движениям. Тем движениям, которые так не любила. Сейчас с нее довольно, она устала. И поэтому искала кого-нибудь, кто возьмет на себя заботу о гарнитуре вместо нее. Конец истории таков: подруга моей дочери согласилась взять на себя эту заботу, с большим трепетом, и так гарнитур, изготовленный по чертежам Томаса Чиппендейла, переселился из большого дома в Дединье в чуть меньший дом в Сеньяке, и перешел из заботливых рук немолодой женщины в еще более заботливые руки молодой. И открыл новую главу своей долгой, но неизвестно, счастливой ли жизни.