Ланселот
Шрифт:
Мы пили и смеялись, наслаждаясь моментом и собственным открытием: что каждый из нас может дать другому то, что тот хочет — не совсем, конечно, „любовь“ в общепринятом смысле слова, но у нее были новенькие десять миллионов, а у меня старый дом, и мы бросили в одно варево ее техасскую сладостную женственность и мою не менее сладостную для нее англосаксонскую аристократичность — этакий потомственный дворянин, лорд Стерлинг Хейден, открывший бар в Макао. Это было чем-то вроде династического брака, когда суженые еще и нравятся друг другу. Нравятся? Нет, любят. Смеются и радостно вскрикивают от счастья, даруемого друг другу.
Меня забавляли ее холодный расчет и дальновидность. Казалось, ее бедро, лежавшее на мне, обладало собственным разумом и понимало, что делает, — оно словно измеряло
Так что же такое любовь? Я думал об этом даже в тот момент. Ибо, клянусь дражайшим твоим Иисусом, я любил ее тогда за ее забавную расчетливость и сладкий холмик между ногами, за нежные губы и крепкую сильную спину, головокружительно сужавшуюся к талии, перед тем как перейти в самую очаровательную попку во всем Западном Техасе; я любил ее за ироническую техасскую прямолинейность, скрытую под ужимками далласской актерской школы, за простецкий новоорлеанский говор и одному Богу известно, за что еще.
По своей природе она была собирателем, хранителем, реставратором и преобразователем; преобразовала даже меня и себя, как берут старую, брошенную, надоевшую вещь, чинят и дают ей новую неожиданную жизнь. Она любила пить, смеяться и заниматься любовью, но она так же любила, а может, еще больше, просто до оргазма любила отчищать вековые завалы голубиного помета, открывать под ними прелестный кипарисовый пол, пропитанный гуано, и превращать голубиный вольер в кабинет, а меня в Джефферсона Дэвиса, пишущего мемуары. Она была настоящей техасской волшебницей.
Но это совсем не то, что „влюбленность“. „Влюблен“ я был только в свою первую жену Люси Кобб.
Впервые я увидел Люси Кобб на теннисном корте в Хайлэндсе, Северная Каролина. Я, чужак из Луизианы, неловко чувствовал себя среди раскованных коренных уроженцев Джорджии и Каролины, не знал, как одеваться, а потому не к месту вырядился в пиджак и галстук и, встав в сторонке под деревом, руки в карманы, наблюдал за игроками в теннис, невольно думая: так вам и надо, что не знаете меня, в Луизиане-то все знают, потому что в Луизиане, в этой маленькой креольской республике, умеют ценить спорт, развлечения, кулачные и петушиные бои, соревнования, стрельбу, победу, а превыше всего футбол; и вот я стоял, как потом выяснилось, на пике своей жизни: лучший атлет года, родсовский стипендиат — прямо как „Вжикер“ Уайт, причем этот последний меня еще и заметил, но ничего не добавил к моей славе, кроме разве что анекдотической детали („…да он к тому же еще и умница!“), но грубоватый дух товарищества, чтимый в Луизиане, не обязательно что-то значит для сдержанных обитателей Юго-Востока, где люди, казалось, приходят и уходят, встречаются и расстаются по каким-то негласным, но обязательным для всех правилам. В Луизиане я был известен, не менее известен, чем губернатор штата, и только по одной причине — что пробежал с мячом сто десять ярдов в игре против могучей Алабамы, но в Каролине об этом никто не знал.
Худые загорелые ноги Люси, рассекая пространство, мелькали под белой юбочкой. Когда она ударяла по мячу, в этом участвовало все тело — плечи, спина, вплоть до последнего позвонка. Казалось, она играет в теннис с пеленок. Такая красивая, она болтала, стоя у сетки, смеялась, крутила ракеткой, опускала глаза, а потом подавала мяч, всем телом выгибаясь назад, тут же опять вперед, а потом покачивалась почти эротично, как в танце. Принимая подачу, она стояла в расслабленном полуприседе, перенося вес с ноги на ногу.
Когда я думаю о ней, у меня и сейчас стоит перед глазами, как она поднимает мяч, то есть не поднимает, а хитрым поворотом ноги в белой кроссовке накатывает его на ракетку. Нет, она не была худой, просто очень стройной, ее щиколотки, запястья и локти не казались костлявыми, просто на них не было ничего лишнего.
Ее загорелое лицо под прямым пробором собранных сзади каштановых волос походило на набросок сепией, а когда она улыбалась, глаза сужались, так что она казалась то ли
слепой, то ли ослепленной радостью бытия. На верхней губе у нее был небольшой шрам, покрытый искорками пота, что придавало ее губам слегка надутый вид. Как я позднее понял, то была, скорее, усмешка, так как ее губы постоянно подрагивали на грани шутки, иронии, гнева или осуждения.В тот вечер собирались устраивать танцы под звездами и китайскими цветными фонариками. Как пригласить ее? Просто взять да и пригласить?
Чего я хотел? Просто танцевать с нею, держать это проворное загорелое тело в своих объятиях, нет, даже не прижиматься, а так, легонько, на расстоянии, чтобы видеть ее лицо и встречаться взглядом с этими карими глазами.
Так что же было делать? Тупо вломиться к ним на корт между сетами и запросто пригласить ее? Спрятаться за деревом и подстеречь, когда она пойдет домой? Не будучи представленным? Какие потаенные каролинские законы я при этом нарушу?
Конечно же, оказалось, я мог пригласить ее любым способом, и, конечно же, никаких таких законов не существовало. Кроме того, оказалось, что она тоже обратила на меня внимание, как это умеют делать девчонки — видеть не глядя, — и ее тоже заинтересовал этот высокий парень, стоящий под деревом руки в карманы и не спускающий с нее глаз. Почему не подойдет и не скажет, что ему надо? Почему не пригласит на танцы? Ей не чужда была некоторая прямолинейность — позднее, когда я появился у нее в доме и стоял, улыбаясь и не сводя с нее глаз, скованный непривычной робостью (откуда я знаю, как надо вести себя с ее родителями?), она прямо так и сказала: Ну давай! Говори, чего хочешь.
Мы поженились, переехали в Бель-Айл и родили двоих детей. Потом она умерла. Вероятно, ее смерть можно назвать трагической. Для меня она просто нелепость. Как это было нелепо, что она вдруг стала бледнеть, худеть, слабеть и через несколько месяцев умерла! Ее кровь превратилась в молоко — красные кровяные тельца заменились белыми. Как это было нелепо — однажды утром проснуться в одиночестве, снова оказаться одиноким, как в юности!
Да Господи, ну входи же, садись. Ты ужасно выглядишь. Сегодня на пациента больше похож ты, а не я. Почему ты так бледен и печален? В конце концов это у тебя должно происходить что-то хорошее, а не у меня. Зная тебя, могу предположить, что тебя мучает. Все правильно, ты веруешь, но одновременно думаешь — Боже мой, толку-то что? Неужто твой Бог от тебя отвернулся? Похоже, в Биафре было проще, чем в старой доброй Луизиане?
Что ж, хотя бы у меня новости хорошие. Соседка ответила на мои стуки! Я постучал и услышал стук в ответ. Она еще не поняла, что мы можем изобрести новый язык. Просто повторяет за мной — один стук, два стука. Но это только начало, это уже своего рода общение, не правда ли? Когда я попытался составить предложение — не „кто вы?“, а „как вы?“ (потому что в букве „а“ всего один стук, а в букве „т“ — 20), — она умолкла.
Как бы мне упростить код? Или, может, переправить ей записку через окно? Видишь, я разогнул платяную распялку, но этого, конечно, недостаточно. Может, вторую к ней присобачить?
Что? Почему просто не зайти к ней?
Но она ни с кем не разговаривает. Гм. В этом-то вся и загвоздка. Разговариватьна этом старом, истрепанном языке. Нет, это не дело.
С другой стороны, я могу подойти к ее двери и дважды постучать. Тогда она будет знать, кто это, и сможет ответить или не ответить.
А что делать потом? Говорить? О чем? Несколько лет назад я обнаружил, что мне нечего сказать кому бы то ни было, а им нечего сказать мне — то есть такого, что заслуживало бы внимания. Говорить стало не о чем. Поэтому говорить я перестал. Пока не появился ты. Не знаю, почему мне хочется говорить с тобой, что мне такого надо тебе сказать или от тебя услышать. Разве только кое-что… связанное с той ночью. Кое-что мне открылось. Странно — чтобы осознать то, что я знаю, я должен рассказать тебе. Я говорю, ты молчишь. Возможно, ты лучше меня понимаешь, что сказано и так уже чересчур много. Возможно, я и разговариваю с тобой потому, что ты молчишь. Твое молчание — единственное, что я могу слушать.