Лаокоон, или О границах живописи и поэзии
Шрифт:
Выражение такой великой души выходит далеко за пределы воспроизведения просто прекрасного. Художник должен был сам в себе чувствовать ту духовную мощь, которую он отобразил при помощи мрамора; Греция имела художников и мудрецов в одном лице. Мудрость подавала руку искусству и вкладывала в его создания больше, чем обычные души».
Лежащая в основе сказанного мысль, что боль не проявляется на лице Лаокоона с той напряженностью, которую можно было бы ожидать при силе этой боли, совершенно правильна. Неоспоримо также, что мудрость художника особенно выражается в том, в чем полузнайки особенно упрекали бы его, как оказавшегося ниже действительности и не достигшего до выражения истинно-патетического в страдании.
Я лишь позволяю себе быть другого мнения, чем Винкельман, относительно правил этой мудрости и общеприменимости тех правил, которые он из него выводит.
Признаюсь, что уже недовольный взгляд, который он бросает на Вергилия, несколько меня смутил, как позже и сравнение с Филоктетом. Это положение будет моей исходной точкой, и дальнейшие
«Лаокоон страдает так же, как и Филоктет Софокла». Но как страдает Филоктет? Удивительно, что страдания его производят на нас совсем противоположное впечатление. Жалобы, вопли, неистовые проклятия, которыми он, страдая от мук, наполнял лагерь и мешал священнодействиям и жертвоприношениям, звучали не менее ужасно и в пустыне; они-то и были причиной его изгнания. Как сильны эти выражения гнева, муки и отчаяния, если поэт даже изображением их заставлял содрогаться театр! Третье действие этой пьесы находят вообще несравненно более кратким, чем остальные. Отсюда видно, как говорят некоторые критики, что греки мало заботились о равной длительности действий. Я с этим вполне согласен, но для доказательства поискал бы другого примера. Полные скорби восклицания, стоны и выкрики, из которых состоит это действие и которые надо было произносить с иными растяжениями и расстановками, чем обычную речь, делали, без сомнения, это действие на сцене столь же длительным, как и остальные. Только при чтении оно кажется гораздо короче, чем должно было казаться зрителям в театре.
Крик – естественное выражение телесной боли. Раненые герои Гомера падают часто на землю с криком. Раненая Венера вскрикивает громко не потому, чтобы этим криком поэт хотел показать в ней нежную богиню сладострастия, а скорее, чтобы отдать долг страждущей природе. Ибо и сам Марс, почувствовав в своем теле копье Диомеда, кричит так ужасно, что пугаются оба войска, как будто разом закричали десять тысяч разъяренных воинов. Как ни старается Гомер поставить своих героев выше людей, они все же всегда остаются верными человеческой природе, если дело касается ощущений боли и страдания и выражения этих чувств в крике, слезах или брани. По своим действиям они существа высшего порядка, по своим же ощущениям – люди.
Я знаю, что мы, утонченные европейцы более позднего и благоразумного времени, умеем лучше владеть нашим ртом и глазами. Приличия и благопристойность запрещают нам кричать и плакать. Действенная храбрость первобытной грубой старины превратилась у нас в храбрость страдательную. Даже наши предки отличались более храбростью последнего вида. Но предки наши были варварами. Презирать всякую боль, неустрашимо смотреть в глаза смерти, умирать с улыбкой от укуса змеи, не оплакивать ни своих грехов, ни потери любимейшего друга – таковы черты древнего северного героизма. Пальнатоко предписал законом своим номсбургцам ничего не бояться и не употреблять никогда слово «страх».
Не таков грек! Он был чувствителен и знал страх; он обнаруживал и свои страдания и свое горе; он не стыдился никакой человеческой слабости, но ни одна не могла удержать его от выполнения дела чести или долга. То, что у варвара происходило из дикости и суровости, – у него обусловливалось принципами. Героизм грека – это скрытые в кремне искры, которые спят в бездействии и оставляют камень холодным, пока их не разбудит какая-нибудь внешняя сила. Героизм варвара – это яркое пожирающее пламя, которое горит непрерывно и уничтожает или, по крайней мере, ослабляет в его душе всякую иную добрую наклонность. Когда Гомер заставляет троянцев вступать в бой с диким криком, греков же – в полной тишине, то комментаторы очень справедливо замечают, что этим он хотел представить первых варварами, вторых – цивилизованным народом. Меня удивляет только, что они не заметили в другом месте подобного же характерного противопоставления. Враждующие войска заключили перемирие; они заняты сожжением умерших, что с обеих сторон не обходится без горьких слез, но Приам запрещает своим троянцам плакать. И запрещает потому, как говорит Дасье, чтобы они не слишком расчувствовались и не пошли назавтра в бой с меньшим мужеством. Хорошо! Но я спрашиваю, почему только один Приам заботится об этом? Отчего Агамемнон не отдает своим грекам такого же приказания? Замысел поэта лежит здесь глубже: он хочет показать нам, что только цивилизованный грек может плакать и в то же время быть храбрым, между тем как грубый троянец для того, чтобы проявить храбрость, должен сначала заглушить в себе всякую человечность. «Мне отнюдь не противен плач о возлюбленных мертвых», – заставляет поэт сказать в другом месте разумного сына мудрого Нестора.
Замечательно, что в числе немногих, дошедших до нас греческих трагедий есть две пьесы, в которых телесная боль составляет немаловажную долю страданий, испытываемых героями. Это – «Филоктет» и «Умирающий Геркулес». Даже и этого последнего Софокл заставляет жаловаться, стонать, плакать и кричать. Благодаря нашим учтивым соседям французам, этим мастерам приличия, кричащий на сцене Геркулес или стонущий Филоктет показались бы теперь самыми смешными и невыносимыми лицами. Один из новейших французских поэтов (Шатобриан) посягнул, правда, на Филоктета, но осмелился ли бы он показать нам настоящего Филоктета?
Между утраченными пьесами Софокла есть и «Лаокоон». О, если бы судьба сохранила нам и этого «Лаокоона»! По небольшим указаниям на него, встречаемым у старых грамматиков, нельзя заключить, как подошел поэт к этой
теме. Я убежден лишь в том, что он не представил Лаокоона стоиком в большей мере, нежели Филоктета и Геркулеса. Все стоическое не сценично, и наше сочувствие всегда соразмерно тому страданию, какое мы видим у интересующего нас существа. Если оно переносит свои страдания благородно, то величие его души возбуждает в нашей душе удивление; но удивление есть чувство холодное, бездейственность которого уничтожает всякое другое, более теплое чувство, и исключает всякое иное, более живое представление.И вот, наконец, мой последний вывод. Если справедливо, что крик при ощущении физической боли, в особенности по древнегреческим воззрениям, совместим с величием души, то очевидно, что выражение подобной души не могло бы помешать художнику отобразить в мраморе этот крик. Должно было быть какое-нибудь другое основание, почему художник отступил здесь от своего соперника-поэта, который умышленно ввел в свое описание этот крик.
II
Справедливо или нет предание о том, будто бы любовь привела к первой попытке в области изобразительных искусств, но несомненно, что она не уставала водить рукой лучших древних художников. Ибо, хотя теперь живопись и понимается как искусство изображения на плоскости тел, мудрый грек определял ей более тесные границы и ставил ее задачей изображение лишь прекрасных тел. Греческий художник не изображал ничего, кроме красоты; даже обыкновенная красота, красота низшего порядка, была для него лишь случайной темой, предметом упражнения и отдыха.
В работах греческого художника должно было восхищать совершенство самого предмета; художник ставил себя слишком высоко, чтобы требовать от зрителя лишь холодного удовлетворения сходством предмета или своим умением; само искусство ему было всего дороже, и ничто не казалось ему благородней конечной цели искусства.
«Кто захочет рисовать тебя, когда никто не хочет тебя видеть?» – говорит один древний эпиграммист [11] про человека весьма дурной наружности. Многие новейшие художники сказали бы напротив: «Будь безобразен до последней степени, а я все-таки напишу тебя. Пусть никому нет охоты смотреть на тебя, но пусть зато смотрят с удовольствием на мою картину, и не потому, что она изображает тебя, а потому, что она послужит доказательством моего умения верно представить такое страшилище».
11
Гардупп в своем сочинении о Плинии приписывает эту эпиграмму некоему Пизону. Но между всеми греческими эпиграммистами нет ни одного с этим именем. Здесь и далее примечания Лессинга.
Но, видно, наклонность к хвастовству этим жалким умением, которое не облагораживается достоинством самого изображаемого предмета, слишком естественна, если и греки имели своего Павзона и Пиреика. Да, они имели, но зато и строго судили их. Павзон, который благодаря низкому вкусу с особенной любовью изображал уродливое и гнусное в человеческой природе [12] , жил в страшнейшей бедности. А Пиреик, изображавший цирюльни, грязные мастерские, ослов со всей тщательностью нидерландского живописца, – как будто бы подобные вещи так привлекательны и так редки в действительности, – получил прозвание рипарографа, т. е. живописца грязи, хотя сладострастный богач и приобретал его работу на вес золота, словно желая вознаградить их ничтожество этой искусственной ценой.
12
Молодым людям, – говорит поэтому Аристотель, – не надо показывать его картины, чтобы удалять по возможности их воображение от всяких отвратительных образов. Г. Боден хочет читать в этом месте Павзония, вместо Павзона, ибо о нем было известно, что он изображал соблазнительные фигуры. Как будто бы только от философа-законодателя можно было узнать, что юношей следует удалять от раздражающих сладострастных представлений. Стоит только ему припомнить известное место в науке о поэзии (гл. II), чтобы взять назад свое мнение. Есть комментаторы (напр., Кюн об Элиане), которые различие, делаемое Аристотелем между Полигнотом, Дионисием и Павзоном, видят в том, будто Полигнот изображал богов и героев, Дионисий – простых людей, Павзон – животных. Напротив, они все изображали человеческие фигуры, и если Павзон нарисовал однажды лошадь, это еще не дает права считать его живописцем животных, как этого хочет Боден. Степени их достоинства определяются степенью красоты, которую они придавали человеческим фигурам, и Дионисий потому не мог изображать ничего, кроме обыкновенных людей, и потому назывался в отличие от всех других антропографом, что слишком рабски следовал природе и не мог возвыситься до идеала, без которого изображение богов и героев было религиозным преступлением.
Даже власти не считали для себя недостойным удерживать художников силой в их настоящей сфере. Известен закон фивян, повелевавший художникам подражать прекрасному и запрещавший, под страхом наказания, подражать отвратительному. Это не был закон против плохих художников, каким признавали его многие и даже Юний; закон этот просто воспрещал применение недостойных приемов искусства, состоящих в достижении сходства с изображаемым путем передачи неприятных черт оригинала, т. е., другими словами говоря, запрещал карикатуру.