Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Лаокоон, или О границах живописи и поэзии
Шрифт:

Все только что отмеченное мы и видим у Филоктета. Нравственное величие древних греков проявлялось настолько же в неизменной любви к своим друзьям, как и в непреклонной ненависти к врагам. Филоктет сохраняет это величие во всех своих страданиях. Эти страдания не иссушили его глаз настолько, чтобы в них не нашлось слез для оплакивания своих старых друзей. Эти муки не сделали его до такой степени слабодушным, чтобы для освобождения от них он решился простить своим врагам и позволил использовать себя для их своекорыстных целей. Как же афиняне могли презирать этого человека или, скорее, эту твердую скалу за то, что бурные волны, которые могли и поколебать ее, заставили ее только издать звук?

Сознаюсь откровенно, что философия Цицерона вообще мне мало нравится, в особенности же та ее часть, которую он излагает во второй книге своих «Тускуланских вопросов», а именно часть о перенесении физических страданий. Можно подумать, что он хочет создать гладиатора, так сильно восстает он против внешних выражений физической боли. Он видит в них одно лишь нетерпение, забывая, что они часто бывают непроизвольными, между тем как истинное мужество выражается лишь в произвольных действиях. В «Филоктете» Софокла он слышит только жалобы и крики и оставляет без внимания все остальное, всю обнаруживаемую Филоктетом твердость. Но, впрочем, где бы иначе представился ему случай для его риторической выходки против поэтов вообще? «Они расслабляют нас, – говорит он, – заставляя плакать даже самых храбрых людей». Да, но поэты должны заставлять их плакать, потому, что театр – не арена. Осужденному или наемному бойцу следовало действовать и переносить все с невозмутимой твердостью. От него зритель не хотел слушать ни одного жалобного стона, не хотел видеть у него ни одного болезненного движения. Искусство должно было учить его скрывать всякие страдания, ибо его раны и смерть должны были служить забавой для зрителей. Малейшее проявление страдания возбудило бы сочувствие, а частое их повторение положило

бы конец этим холодно-жестоким зрелищам. Но то, чего не следовало возбуждать в цирках, составляет единственную задачу трагической сцены, и потому здесь требуется совершенно противоположный образ действий. Герои на сцене должны обнаруживать свои чувства, выражать открыто свои страдания и не мешать проявлению естественных наклонностей. Искусственность и принужденность героев трагедии оставляют нас холодными, и гладиаторы в котурнах должны возбуждать в нас одно только удивление. Такими именно можно считать всех героев в трагедиях, приписываемых Сенеке, и я твердо убежден, что гладиаторские игры были главнейшей причиной низкого уровня римской трагедии. В окровавленном амфитеатре зрители забывали о всех требованиях природы, и разве какой-нибудь Ктезий мог учиться в нем своему искусству, но уже никак не Софокл. Самый сильный трагический гений, привыкнув к этим сценам убийства, возведенного на степень искусства, неизбежно должен был впадать в напыщенность и хвастовство. Но как мало подобное хвастовство может влить в сердце зрителя искреннего мужества, так же мало расслабляют их и жалобы Филоктета. Его стопы принадлежат человеку, а действия – герою. Из того и другого вместе составляется образ героя-человека, который и не изнежен и не бесчувствен, а является или тем или другим, смотря по тому, уступает ли он требованиям природы или подчиняется голосу своих убеждений и долга. Он представляет высочайший идеал, до какого только может довести мудрость и какому когда-либо подражало искусство.

4. Не довольно, что Софокл оградил своего Филоктета от презрения; он искусно предотвратил и все другие нарекания, которые можно было выдвинуть против него, исходя из вышеупомянутых замечаний англичанина. Ибо, если мы не всегда презираем человека, кричащего от физической боли, бесспорно, однако, что мы можем не чувствовать к нему сострадания в той степени, какой, по-видимому, требует он своим криком. Как же должны вести себя те, кто видит перед собой кричащего Филоктета? Должны ли они быть потрясены в той же мере? Но это противно природе. Должны ли они оставаться холодными и рассудительными, как это и бывает в действительности при подобных обстоятельствах? Но это показалось бы зрителям ужасным диссонансом. Как уже, однако, сказано, Софокл сумел предотвратить и это, наделив окружающих Филоктета своими собственными интересами. А потому то впечатление, которое производит на них крик Филоктета, не есть единственное, что их занимает, и зритель обращает внимание не столько на соответствие их сочувствия его крикам, сколько на изменения, которые это сочувствие (слабо или сильно оно) производит или должно было бы производить в их собственных чувствах и намерениях. Неоптолем вместе с Улиссом были причиной гибели Филоктета, и они понимают, какое глубокое отчаяние должен был вызвать в нем их обман. Теперь, на их глазах, он подвергается страшному припадку физической боли. Если этот припадок и не может их соответственно потрясти, он все-таки должен их заставить одуматься, проникнуться уважением к таким сильным страданиям и не обострять их новым предательством. Зритель ожидает всего этого, и благородный Неоптолем не обманывает его ожиданий.

Если бы страдающий Филоктет был в силах владеть собой, он бы не мог заставить Неоптолема бросить притворство; Филоктет же, которого боль делает неспособным ни к какой игре, как это ни необходимо ему, чтобы не допустить своих будущих спутников раскаяться слишком скоро в своем обещании, – Филоктет, являющийся олицетворением естественности, возвращает также и Неоптолему его природное благородство. Это обращение Неоптолема превосходно и кажется тем трогательнее, что причина его – простая человечность. У французов здесь опять появляется на сцену любовь. Но я не хочу более думать об этой пародии. Такой же прием, а именно: сочетание в окружающих сострадания, возбуждаемого криком от физической боли, с их собственными – иного типа – аффектами употребил Софокл и в своих «Трахинеянках». Боль Геркулеса не есть боль изводящая; она возбуждает в нем только бешенство и жажду мести. В порыве этого бешенства он хватает Лихаса и разбивает его о скалы. Хор здесь женский – тем естественнее его страх и отвращение. Этот страх и нерешительное ожидание – придет ли бог на помощь Геркулесу или Геркулес погибнет под тяжестью страданий – составляют здесь главный интерес, на который сострадание накладывает лишь слабый оттенок. Как только исход дела возвещается оракулом, Геркулес успокаивается, и удивление его к собственной последней решимости занимает место всех других переживаний. Не нужно, впрочем, вообще забывать при сравнении страдающего Геркулеса со страдающим Филоктетом, что первый – полубог, а второй – простой смертный. Человеку нечего стыдиться жалоб; полубогу же стыдно, когда в нем смертное, человеческое берет настолько верх над бессмертным, божеским, что заставляет его плакать и стонать, как девицу. Мы, люди нового времени, не верим в полубогов, но требуем, чтобы ничтожнейший герой чувствовал и действовал, как полубог.

На вопрос о том, может ли актер представить так верно крик и болезненные конвульсии, чтобы у зрителя создалась полная иллюзия действительности, я не позволю себе ответить ни утвердительно, ни отрицательно. Если я вижу, что наши актеры не могут сделать этого, мне еще надо убедиться, что этого не мог и какой-нибудь Гаррик; а если бы это не удалось даже и ему, то древняя мимика и декламация могут мне казаться достигшими такого совершенства, о каком мы в настоящее время не можем себе составить даже представления.

V

Есть знатоки древности, которые хотя и признают группу Лаокоона произведением греческих скульпторов, но относят ее к временам императоров, полагая, что Вергилиев Лаокоон служил ей образцом. Из древних ученых, придерживавшихся этого мнения, я упомяну только о Бартоломее Марлиани, а из новейших – о Монфоконе. Они, без сомнения, находили между художественным произведением и описанием поэта столь поразительное сходство, что им казалось невозможным, чтобы тот и другой пошли каждый сам по себе почти по одинаковому пути. При этом они предположили, что если вопрос касается того, кому принадлежит честь первого изобретения и замысла, вероятность говорит гораздо сильнее в пользу поэта, чем в пользу художника.

Но они, кажется, забыли, что возможен еще и третий случай. Весьма вероятно, что поэт так же мало подражал скульптору, как скульптор поэту, а оба они черпали из одного и того же древнего источника. По Макробию, таким древним источником должен быть Пизандр [16] . Ибо, пока произведения этого греческого поэта еще существовали, даже школьникам было известно, что Вергилий все покорение и разрушение Трои не только заимствовал у него, но почти буквально перевел. Если в истории Лаокоона Пизандр был таким же предшественником Вергилия, то греческие художники не имели никакой надобности обращаться к латинскому поэту. Таким образом, предположение о времени создания статуи Лаокоона не основывается ни на чем.

16

Думаете ли вы, что я буду говорить о том, что Вергилий, как всем известно, заимствовал у греков? Что он в пастушеской поэзии взял себе образцом Феокрита, а в сельской Гесиода? И что в самих «Георгинах» он приметы бури и ясной погоды заимствовал из «Феномен» Арата? Или что разрушение Трои, с Синопом и деревянным конем и со всем прочим, что содержится во второй книге, почти от слова до слова выписал из Пизандра? Или что Пизандр между греческими поэтами известен сочинением, в котором, начиная с брака Юпитера и Юноны, изложил последовательно все рассказы о событиях, случившихся до века самого Пизандра, и составил одно целое из разбросанного в различных эпохах? А в этом сочинении он между прочими историями рассказал и о гибели Трои. Марон, в точности передавая этот рассказ, составил свое разрушение Илиона. Но все это я обхожу как известное даже детям (Макробий).

Впрочем, если бы уже необходимо было доказывать справедливость мнения Марлиани и Монфокона, я бы сказал в его защиту следующее: стихотворения Пизандра утрачены, и нельзя с уверенностью сказать, как именно была рассказана им история Лаокоона, однако довольно вероятно, что в ней были такие подробности, следы которых встречаются и поныне у греческих писателей. Но эти последние ни в какой мере не сходятся с Вергилием, и римский поэт переделал, по-видимому, греческое предание совсем по-своему. Рассказ о несчастье, постигшем Лаокоона, в том виде, как передает его Вергилий, есть собственное творчество поэта. Итак, если художники сошлись с ним в изображении этого, то они должны были жить после него и работать по его образцу.

Квинт Калабр так же, как и Вергилий, заставляет Лаокоона обнаружить подозрение против деревянного коня; и только гнев Минервы, который он навлекает на себя за это, выражается у Калабра по-другому. Земля содрогается под троянцем в то время, как он выражает свои сомнения; страх и трепет овладевают им; жгучая боль поражает его глаза; мозг его страдает, и он теряет разум и зрение. Но когда, уже ослепнув, он все-таки настойчиво советует сжечь деревянного коня, Минерва посылает двух страшных драконов, которые схватывают только детей Лаокоона. Напрасно простирают они к отцу свои руки; несчастный слепец не в силах помочь им; змеи удавливают их и уползают. Самому Лаокоону они не причиняют никакого вреда. Относительно того, что такое изложение не принадлежит

одному только Квинту, а, вероятно, было общепринятым, свидетельствует одно место у Ликофрона, где эти змеи носят прозвище пожирателей детей.

Но если подобное изложение было общепринятым у греков, то трудно представить себе, чтобы греческие художники осмелились от него отступить, и еще труднее могло случиться, чтобы они уклонились от него именно так, как это сделал римский поэт. Для объяснения этого придется разве допустить, что они были знакомы с этим последним или даже получили заказ работать именно по его плану. На этом пункте нужно было бы, по-моему, и настаивать, желая защищать мнение Марлиани и Монфокона. Вергилий был первым и единственным поэтом [17] , у которого змеи умерщвляют отца вместе с детьми; художники сделали то же самое, хотя они, как греки, не должны были этого делать: следовательно, весьма правдоподобно, что они сделали это по примеру Вергилия.

17

Я припоминаю, что против сказанного мной можно привести картину, упоминаемую Евмолием у Петрония. Она представляла разрушение Трои и, в особенности, историю Лаокоона совершенно так же, как рассказывает Вергилий; и так как в той же галерее в Неаполе, в которой она стояла, находились другие древние картины Зевксиса, Протогена, Апеллеса, то можно было догадываться, что эта картина была также древнегреческая. Но не будем принимать романиста за историка. Эта галерея, и эта картина, и, наконец, сам Евмолий, но всем вероятиям, существовали лишь в фантазии Петрония. Самым лучшим доказательством их вымышленности служат явные следы почти школьного подражания в этом описании описанию Вергилия. Любопытные могут сличить.

Тут злополучной толпе ужасное нечто предстало.Больше, чем прежде, оно смутило беспечные души.Только что Лаокоон, Нептуна священнослужитель,Над алтарем заколол быка исполинского в жертву.Вдруг с Тенедосской скалы, описуя огромные кольца(Страшно поведать), сюда два змея по мирному морюБыстро плывут, сообща стараясь достигнуть прибрежья.Грудь рассекает валы пред собой, и кровавые гривыДыбом над влагой встают; а грузное тело по морюТянут они за собой, изгибая гигантские спины.Шум среди пенистых волн раздался… Выплывают на берег.Лижет шипящая пасть языком извилистым векиГрозно горящих очей, налитых огнем, и кровавых.Мы, побледнев, бежим, а змеи уверенным бегомК Лаокоону спешат, прежде всего малолетнихДвух его сыновей ухватили и, сжавши в змеиныхТесных объятьях своих, пожирают злосчастных подростков.Вслед же за этим к отцу, на помощь спешившему с дротом,Бросились оба и вмиг, свои исполинские кольцаДважды вкруг стана обвив и дважды чешуйчатым теломШею стянув, над жрецом вздымают высокие выи.Он же то тщится разъять рукой удушающий узелИли повязку сорвать, залитую гноем и ядом,То ужасающий вопль в отчаяньи к небу возносит.– Так от камней алтаря ревущий бык убегает,С раненой шеи своей неметкую сбросив секиру.Вергилий. Энеида, 11, 199–224Вот снова чудо. Где Тенедос из волн морскихХребет подъемлет, там, кичась, кипят валыИ, раздробившись, вновь назад бросаются.Та к часто плеск гребцов далеко разносится,Когда в тиши ночной в волнах корабли плывутИ кромко стонет гладь под ударами дерева.Оглянулись мы, и вот… два змея кольчатыхПлывут к скалам, раздувши груди грозные,Как два струга, боками роют пену волнИ бьют хвостами. Гривы их косматыеОгнем, как жар, горят, и молниеносный светЗажег валы, от шума змей дрожавшие.Онемели все… Но вот в священных инфулах,В плащах фригийских оба близнеца стоят,Лаокоона дети. Змеи гибкиеОбвили их тела, и каждый ручкамиУперся в пасть змеи, не за себя борясь,А в помощь брату. Во взаимной жалостиИ в страхе друг за друга смерть застала их.Спешит скорей отец спасать сыновей своих…Спаситель слабый. Ринулись чудовищаИ, смертью сыты, старца наземь бросили.И вот меж алтарей, как жертва, жрец лежит.Петроний. Сатирикон, XXXIX, стр. 29–51

Главнейшие черты в обоих описаниях одни и те же, а различное выражено одними и теми же словами. Но это все мелочи, которые сами бросаются в глаза.

Есть и другие признаки подражания, более тонкие, но не менее верные. Если подражатель не лишен самоуверенности, то он редко удержится, чтобы не украсить подлинника, и если это украшение удалось ему, он поспешит, подобно лисице, замести выдающие его следы. Но именно это-то тщеславное желание превзойти подлинник и это старание показаться оригинальным и выдают его. Ибо то, что он считает украшением, обыкновенно есть только преувеличение или неестественная утонченность. Так, например, Вергилий говорит – кровавые гребни, а Петроний – гребни блестят огнями; Вергилий – кровью налитые глаза их сверкают огнем, а Петроний – молниеносный блеск их зажигает морскую поверхность и т. п.

Так обыкновенно подражатель возводит громадное в чудовищное и чудесное – в невозможное. Обвитые змеями дети у Вергилия составляют лишь вводную картину, очерченную немногими резкими штрихами и показывающую только бессилие и отчаяние детей. Петроний же превращает детей в героев: «Ни один из них не заботится о себе, а каждый думает только о брате; и оба умирают в страхе друг за друга».

Кто может ожидать от человека и, в особенности, от детей такой самоотверженности? Куда лучше знакома человеческая природа греку, который при появлении ужасных змей заставляет матерей забыть о своих детях и думать только о собственном спасении!

Далее, подражатель обыкновенно старается скрыть свое заимствование тем, что придает своей картине иное освещение, отодвигая в тень то, что было освещено в оригинале, и освещая то, что там было в тени.

Вергилий, очевидно, старается выставить наружу огромность змей, ибо на этой огромной их величине основано правдоподобие дальнейшего повествования. Шум, производимый ими, у него лишь побочное явление, имеющее целью усилить представление о величине. Петроний же из этого побочного представления делает главное; он описывает шум и до такой степени забывает о величине, что только по этому шуму мы и можем догадываться о ней. Трудно поверить, чтобы он впал в эту несообразность, если бы писал только по внушению своей фантазии и не имел перед собою никакого образца, которому подражал, не желая, однако, обнаружить это. Та к можно считать неудачным подражанием всякую поэтическую картину, утрированную в мелочах и ошибочную в главном, как бы ни многочисленны были мелкие ее достижения и как бы ни трудно было прямо указать ее оригинал.

Я очень хорошо чувствую, как многого недостает этой вероятности для достижения исторической достоверности. Но так как в дальнейшем я и не вывожу из этого предположения ничего исторического, то думаю, по крайней мере, что это мнение можно оставить как гипотезу, которая послужит критику основой для его соображений. Итак, доказано или не доказано, что ваятели подражали Вергилиеву описанию, я просто принимаю это за истину, чтобы рассмотреть, как именно подражали они ему. О крике я уже говорил подробно; может быть, дальнейшее сравнение приведет меня к не менее поучительным соображениям.

Поделиться с друзьями: